Приглашаем посетить сайт

Уилсон Э. Мир Чарльза Диккенса.
«Об океане, о рыбах, которые в нем водятся»

«Об океане, о рыбах, которые в нем водятся»

Здесь появляется такой важный в былые времена член всякой среднесословной семьи, как няня; здесь Чарльз приобщается к нянюшкиным сказкам; здесь он получает первые уроки грамоты и начинает ходить в школу. Здесь он выдумывает свои первые игры и играет в них с детьми; первый раз в жизни отправляется в театр; здесь прочитывает свои первые детские книги и разыгрывает эти истории в кукольном театре; здесь он впервые слышит от своего товарища по играм «о существовании страшных разбойников, именуемых «радикалами», которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, армию и флот следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил бога, чтоб этих радикалов поскорее переловили и перевешали». Вспомним, что его собственный ярый радикализм более поздних лет всегда вызывал у других точно такие же приступы добропорядочного мещанского страха.

Этот детский мир, в котором обитают одухотворенные игрушки, и все вокруг исполнено движения, и у каждой вещи свое живое лицо, больше всего остального способствует своеобразному сдвигу реальности в его романах, где каждый дом, каждый стол, каждая повседневная вещь живет своей таинственной жизнью и люди тоже становятся участниками этого «действующего мира» вещей.

«Красная шапочка была моей первой любовью. Мне казалось, что, если б я мог жениться на Красной шапочке, я был бы счастливейшим из смертных». В этой сказке, так часто им вспоминаемой, добрая бабушка на деле оказывалась волком. «Робин Гуд», «Валентин и Орсон», «Желтый карлик» и «Матушка Банч» — все эти детские сказки не раз пересказываются в «Рождественской елке», а три последние постоянно возникают то на страницах его романов, то на страницах статей. Многочисленные издания «Робина Гуда» в стихах и прозе, очевидно, были первым источником его радикализма.

Нет, их я жалеть не умею,

У этих желанье всегда одно:

Эти слова Робина Гуда были близки сердцу Диккенса, столь часто выступавшего «в защиту обездоленных».

«Матушка Банч», этот весьма популярный сборник детских сказок, представлял собой, подобно самому Диккенсу, некое удивительное смешение всего на свете. Большинство историй, входивших в книгу под названием «Желтый карлик», принадлежало к числу страшных сказок, в которых сверхъестественные события чередовались с удивительными подвигами, как то бывает в ребячьих рассказах. «Король храбро выступил в поход и, повстречав двух ужасных сфинксов, зарубил их своим мечом. Потом он начал бой с полдюжиной драконов и тоже их всех поубивал. Тут вышли ему навстречу двадцать четыре красавицы...» и так далее. Или что-нибудь еще более детское, вроде: «... и посыпались тут дождем бисквиты, пироги, сдобные булочки и всякие разные конфеты — даже в воздухе темно стало». Другие книги, вроде «Малютки Джорджа», представляли собой незамысловатое нравоучительное чтение — своего рода детский вариант произведений, так не нравившихся Диккенсу в популярном тогда «Сэндфорде и Мертоне» 1, или нечто подобное душеспасительной брошюре, которую миссис Пардигл оставляет в доме бедного кирпичника. «Нет, — говорит он ей, — я не читал книжицы, что вы оставили. Здесь у нас никто читать не умеет, а хоть бы кто и умел, так мне она все равно ни к чему. Это книжонка для малых ребят, а я не ребенок» 2«томик катехизиса в переплете, тисненном серебром, и карманную библию с ярко-красными застежками» — совсем в духе ненавистных взрослому Диккенсу школ для бедняков. Позднее Диккенс всегда с гневом выступал против навязывания детям нравственных поучений. Так, уже в ранних «Мадфогских записках» (1837) мы встречаем злую сатиру на это в лице некоего ученого мужа, который в пылу возмущения сказками заявляет, что «... Джека и Джилл можно было бы, пожалуй, изъять из общего списка вредных книг, поскольку герой и героиня в самом начале повести поднимаются на горку, чтобы принести ведерко воды, что есть занятие нелегкое и полезное...». А в 1853 году Диккенс однажды ополчился на своего старого друга художника Джорджа Крукшенка за то, что тот использовал материал детских сказок для проповеди воздержания.

Однако из всех своих детских книжек Диккенс явно выделяет сказки «Тысячи и одной ночи». После Нового завета и Шекспира он больше всего упоминает и цитирует эту книгу в своих романах; частенько фигурирует она и в его письмах. Ему так хорошо знакомо это произведение, что он ссылается на него по любому поводу. Примерами из «Тысячи и одной ночи» Диккенс подкреплял свои публичные выступления. Мы встречаем их, например, в первой же его речи, произнесенной в Америке (Бостон, 1842), затем в Вашингтоне и через несколько дней в Ричмонде (Виргиния). Выражения: «подобно сказочному джинну» или «подобно принцессе из «Тысячи и одной ночи» чаще слетают с языка Диккенса, чем присказки Сэма Уэллера, позаимствованные им из городского фольклора, вроде: «как сказал приютский мальчик, дойдя до конца азбуки...» или «пожалуй, это слишком жирно, как сказала молодая леди, упрекая пирожника...». «Тысяча и одна ночь» — это некий экзотический прототип миссис Гаррис, вступающий в свои права всякий раз, когда разыграется фантазия, подобно тому как упомянутая мифическая особа всегда приходила на выручку миссис Гэмп3, дабы подкрепить ее выдумку каким-нибудь примером.

«Тысячи и одной ночи» особенно важными для Диккенса, — это их повествовательная манера. Сюжет «Тысячи и одной ночи» строится на том, что Шехерезада рассказывает султану свои сказки, причем так ведет рассказ, чтобы на заре буквально вынудить султана отложить исполнение назначенной ей казни — ведь ему хочется узнать продолжение. Вспомним, как Дэвид Копперфилд по ночам в дортуаре рассказывает своему другу Стирфорту разные истории с единственной целью не утратить его покровительства. Все развитие Диккенса как художника шло от простого искусства рассказа к умению выстроить сложный сюжет и развить свою мысль во многих планах. Причины, заставлявшие его публиковать свои романы ежемесячными (реже еженедельными) выпусками, были по большей части материального свойства, но иногда диктовались какими-то привходящими обстоятельствами. И все же, мне думается, близкая ему с детства повествовательная манера Шехерезады тоже подталкивала его к столь любимому им постоянному и непосредственному общению с читателем. Мальчик от типографа, ждущий у его дверей текста для очередного выпуска, очевидно, был для него неким подобием грозного палача.

«Расскажи нам еще что-нибудь, а не то...» Его первые романы выросли из случайных репортерских заметок и в таких книгах, как «Записки Пиквикского клуба» и «Николас Никльби», прошли через стадию плутовского романа и романа большой дороги, где каждый персонаж может в любой миг прервать плавный ход повествования ради того, чтобы что-то вам рассказать. И все же Диккенс, мне кажется, всегда пытается изыскать способ вести повествование еще более непосредственно — наподобие восточного рассказчика, слагавшего «Тысячу и одну ночь», или даже в подражание таким величайшим для него образцам восточных и вообще всех сказаний, как притчи об Иисусе. Прежде чем Диккенс достиг зрелости и романы его обрели сложную, многослойную структуру, он предпринял попытку выступить перед публикой с подобного рода повествованием. В 1840 году, когда, казалось, на время иссяк первый поток его творческих идей, у него возникла мысль создать образ болтливого, чудаковатого старого холостяка — мастера Хамфри — одного из типичных для Диккенса рождественских персонажей, в которые вложено не слишком много выдумки, но которые, при всей своей второсортности, отлично служат столь нужному для автора задушевному и свободному разговору с читателем. Правда, Шехерезады из мистера Хамфри не вышло, но первая же повесть, рассказанная старичком — «Лавка древностей», — имела у публики огромный успех и, по мнению Диккенса, больше любой другой его книги проложила ему путь к сердцу читателя. Он увидел, что главное — это сама история, а рассказчик — всего лишь ненужный посредник. Он снова взялся за роман «Барнеби Радж», первое его четко построенное произведение, и забросил мастера Хамфри с его часами и прочими ухищрениями и лишь однажды вернул его к жизни, чтобы завершить серию. Публичные чтения, которыми Диккенс увлекался в конце жизни, могут быть расценены, как последняя попытка пробиться к слушателю, установить с ним тот изначальный и непосредственный контакт, который доступен рассказчикам Востока.

Пристрастие к чудесному, почерпнутое не только из «Тысячи и одной ночи», но также из сказок, услышанных от няни, Диккенс пронес через всю жизнь. Творчество большинства настоящих романистов уходит своими корнями в мир сказок и легенд, но у Диккенса эти корни особенно крепки и глубоки. Из них вырастает целый лес образов — смешных, грустных и страшных; эти дикие заросли придают особую, неповторимую поэтичность всему им написанному, и их бессильны опошлить подобные нашим каменным гномам и грибам-беседкам безобразные садовые украшения, которые появляются у него, когда он специально заботится о красоте своего стиля. Это редкостное ощущение чудесного, скрытого под внешним обликом вещей, соединялось у Диккенса с точным глазом и слухом репортера, умеющего уловить все реальные приметы жизни. От этого союза родились диковинные и привлекательные существа, населяющие диккенсовский мир, — мир, в котором мы не освоимся, пока не изучим его особый язык, не научимся в точности улавливать смысл его по видимости обычной речи: ведь слова у него могут вдруг обернуться каким-то причудливым своим подобием, точно так же как человек неожиданно становится карикатурой; а порой эти слова превращаются в заклинания, уносящие нас в страну великанов и волшебников, но оказывается, что страна эта расположена здесь же, по соседству, на знакомой нам улице Лондона. При этом Диккенс очень заботился о том, чтобы все происходящее в его книгах было правдоподобно и мотивированно, о чем свидетельствуют многие его письма другу Джону Форстеру, с которым он весьма подробно обсуждал разрабатываемые сюжеты. Он старался, чтоб рассказ его убеждал читателя и чтоб тот мог воочию все увидеть.

Если Диккенс и грешил против реализма, то лишь в двух случаях: когда хотел во что бы то ни стало вселять надежду в сердца людей и когда находился в плену у существующих сексуальных условностей; в остальных случаях его нельзя обвинить в сознательном пренебрежении правдой жизни. А необычным его мир был главным образом потому, что в реальности Диккенса больше удивительного и гротескного, чем в реальности, какой ее видит любой из нас.

Бесспорно, Диккенс немало удивился бы тем сложностям, которые обнаружили в его книгах нынешние литературные критики, но похвалы, расточаемые ему, убежденному реалисту, за его сказочность, ничуть не смутили бы его и только обрадовали. Ведь Диккенса никогда не покидает убеждение — примером тому «Домби и сын», — что правда в мире не за Блимберами с их страстью к собиранию фактов, а за такими, как Глаб, этим стариком «с лицом, напоминающим краба, в потертом клеенчатом костюме», который возил колясочку Поля Домби и знал «... все об океане, о рыбах, которые в нем водятся, и об огромных чудищах, которые выползают на скалы и греются на солнце, и снова ныряют в воду, если их испугать, и так пыхтят и плещутся, что их слышно за много миль». Эти чудища постоянно появляются на страницах романов Диккенса. Его душа протестует против заведения Блимбера, в котором, как величественно объявляет мисс Блимбер, «нет места для разных Глабов».

или мифу, а порой даже затмит собой всем знакомую волшебную сказку. Как раз в счастливые дни, проведенные на Орднанс Террас в Чэтэме, у Диккенса впервые появилась няня — звали ее Мэри Уэллер. Вполне естественно, что няня для ребенка, никому в ту пору не известного, не оставила по себе особого воспоминания. Важно другое: все воспоминания о ней Диккенса настолько противоречивы, что, не будь у нас точных сведений, мы, пожалуй, решили бы, что у писателя было две няни: одна добрая и ласковая, а вторая злая (все та же диккенсовская антитеза).

Прибавила она ему в жизни радости или нет — неизвестно, но, как бы там ни было, он сторицей вознаградил ее позднее, прославив ее имя — вспомним, что невесту Сэма Уэллера, «изящную и хорошенькую служанку» судьи Напкинса, тоже звали Мэри. Если же его нянюшка хоть вполовину располагала сердечностью Пегготи, няни Дэвида Копперфилда, то, несомненно, она была образцом для всех нянь. Но если это ее он вспоминает в «Нянюшкиных сказках», опубликованных в 1860 году в сборнике «Круглый год», и если, чего доброго, это она выведена в святочном рассказе «Остролист» (1855), то Мэри Уэллер предстает перед нами совсем в ином свете. Здесь мы читаем: «Молодая женщина... злорадно наслаждалась моими страхами...», «Звали ее Милосердой, хотя она никогда не была милосердна по отношению ко мне». Диккенс изображает ее «... одетой в зеленое платье желтолицей женщиной с рыбьими глазами и орлиным носом...», совсем, как мы видим, непохожей на невесту Сэма Уэллера; «... да воздастся ей по заслугам за мой холодный пот и ночные кошмары!» — добавляет он. Ее истории, подобно всему, что обычно рассказывают своим питомцам слуги, были о всяких ужасах, по крайней мере в памяти Диккенса от них осталось ощущение какой-то жути. Так, свой рассказ об этих историях он предваряет словами: «Боюсь, именно наших нянюшек мы должны винить в том, что нас против воли тянет снова и снова заглядывать в разные темные уголки».

Ужасы, населяющие «темные уголки», куда он заглядывает в этом очерке, носят достаточно лубочный характер, и над ними не грех посмеяться, да и сам Диккенс, приняв на себя, как в случае с игрушками, роль рассказчика-отца, излагает их юмористически. Тут появляется капитан Душегуб, который превращает своих жен в мясные пироги (видно, так, на английский манер, переделала Мэри Уэллер историю о Синей Бороде). И опять, как в разговоре об игрушках, заманчивей всего было бы предположить, что именно злодей детских сказок — капитан Душегуб породил интерес к преступлению у Диккенса, в романах которого убийство играет такую большую, почти ритуальную роль. Но нельзя забывать, что наша помять избирательна. И как бы ни старался юный Чарльз убедить себя, что эта и прочие истории о привидениях и жутких убийствах — чистый вымысел, Мэри Уэллер (если то была она) всегда умела простейшим образом заставить его в них поверить; она сообщала, что все рассказанное произошло с ее золовкой, или деверем, или с каким-нибудь другим родственником. А одна история даже случилась с ней самой — история про то, как «храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина деревенской гостиницы, у которого была прелюбопытная привычка: он всегда носил на голове шелковый ночной колпак и ни за что не желал с ним расставаться. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; тут она сразу догадалась, что он и есть изуродованный ею взломщик — тот самый бандюга, что поплатился ухом за намерение совершить свое зверское преступление, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и отвагу».

Диккенс пересказывает нам эту историю со свойственной ему иронией, прибегая к таким выражениям, как «прелюбопытная привычка» и «ни за что не желал с ним расставаться» — он всегда пользуется подобными оборотами, когда хочет показать, к каким искусственным приемам приходится прибегать, чтобы представить зрителю или читателю какой-нибудь неправдоподобный сюжет. Совершенно очевидно, что он получает искреннее удовольствие от всех несуразностей, которыми изобилуют нянины истории; пожалуй, то же чувствуется, когда он разворачивает перед нами какие-нибудь донельзя мрачные события своих романов. Но очевидно, его столь же забавляло откровенное нагромождение кровавых подробностей в этих запавших ему в душу няниных сказках. И то, что няня «злорадно наслаждалась» его страхами, вызывает у него сложное чувство, в котором сочетается восторг, осуждение и признание того, что он сам невольно поддавался этому запугиванию. Он отлично сознает, что ни за что не расстался бы с этими ночными кошмарами, сыгравшими для него впоследствии такую важную роль. Он тоже, как и Мэри Уэллер, мог бы повторить слова жирного парня по имени Джо: «Я хочу, чтобы у вас мурашки по спине забегали» 4— например, когда Сквирсы терзают мальчишек в Дотбойс-Холле или же Квилп дразнит жену и тещу — трудно сказать, кто получает от этих истязаний большее удовольствие — автор или его персонажи. Даже в последнее десятилетие своей жизни он с похвалой отзывался о юморе кентской публики, которая на одном из его публичных чтений громко хохотала над Сквирсами и их мальчишками. Нельзя сказать, чтобы Диккенсу хоть в какой-то мере был присущ садизм, просто он вроде той няньки «злорадно наслаждался» своей способностью вызывать подобные чувства и, явно завидуя успеху истории про капитана Душегуба, испытывал какое-то странное, почти детское умиление оттого, что его-то злодеи страшнее страшного. Со времени письма, написанного Форстеру про Фейгина в 1838 году («... остался еще еврей — злодей, каких мало, — не знаю, что с ним делать»), Диккенс не переставал с комическим удовольствием извлекать из «темных уголков» своего сознания разные ужасы, и было в этом что-то от прежнего состояния — то ли боязливой оторопи, то ли веселья, — в которое его повергали жутковатые нянюшкины сказки.

5) не довольствовалась рассказыванием сказок. Еще она, без сомнения, водила Чарльза и его братьев и сестер на прогулку и, по обыкновению всех нянек, пока они гуляли, навещала своих друзей. Помните, как мистер Домби, поручив миссис Тудль высокую честь нянчить его наследника, постарался оторвать ее от семьи (даже имя ей дали другое — Ричардс), а она, несмотря ни на что, поддалась искушению навестить свою плебейскую родню, за что и была уволена. Дом Джона Диккенса был поскромней и попроще величавых ледяных хором мистера Домби, поэтому в памяти Чарльза сохранились еще и такие обстоятельства, связанные с Мэри Уэллер: «... в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц... я припомнил, что навещал некую даму, родившую сразу четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием и... четверо (вернее, пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте они казались мне — вероятно, благодаря своему цвету — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой». Весь этот гротескный, почти шутовской для наших ушей рассказ о мертвых детях, к тому же связанный с упоминанием о родах, и все то, о чем, без сомнения, шел разговор между нянюшкой Уэллер и матерью покойных малюток, разумеется, прокладывает путь жутковато-странному миру миссис Гэмп.

к смерти, на деле было всего лишь одним из проявлений тогдашней патриархальности, непонятной в наш век, когда больные не лежат дома, по крайней мере в «летальных случаях», как говорят врачи. Детская смертность тоже была так велика, что воспринималась как обычное явление. Ребенку следовало знать, что ему всечасно угрожает — ведь, во-первых, это было обычное дело, а во-вторых, полезный урок: человек преисполнялся религиозного страха и тем самым готовился предстать перед богом. Возможно, что именно соображениями благочестия объяснялся тот нянюшкин поход, который Диккенс описал нам следующим образом: «Нас всех обнесли подогретым бальзамом, и начался сбор пожертвований, что сильно меня встревожило, поскольку у меня были карманные деньги. Это знала и моя провожатая (не стану называть ее), и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, на что я ответил решительным отказом. Тогда собравшиеся почувствовали ко мне отвращение и дали мне понять, что отныне мне нечего надеяться попасть на небо».

«милая нянюшка», «моя провожатая, не стану называть ее») до некоторой степени соответствуют тому немногому, что мы о ней слышали. Если даже не Мэри Уэллер укрепляла подобным образом его религиозное чувство, то гимны на сон грядущий пела ему Мэри, так по крайней мере она утверждала много позже в интервью после смерти ее знаменитого питомца, да и сам он на пятом десятке вспоминает об этом в письме к своему другу Форстеру: «Некая особа — интересно, попала ли она после смерти на небо и как это ей удалось (безусловно, не мать писателя, ибо та умерла в 1863 году), — пела мне вечерние гимны, и я плакал в подушку».

Кем бы ни была эта религиозная наставница и к чему бы ни сводились ее поучения, но если это она водила юного Чарльза на проповеди, где без конца говорилось об адском пламени, то именно ее следует винить в том, что в сердце Диккенса навечно поселилось отвращение к подобным собраниям. Оно зародилось в душе мальчика, еще когда они жили в Чэтэме. Рядом с домом Диккенсов была баптистская часовня, которая, по слухам, находилась в ведении преподобного Уильяма Джайлза, настоятеля весьма влиятельной в Чэтэме Сионской баптистской часовни. Хотя родители Диккенса состояли в добрых отношениях с этим священником и, вероятно, захаживали к нему в часовню, наше представление о них заставляет думать, что их отношение к религии вряд ли простиралось дальше обычного посещения ортодоксальной церкви: ведь трудно предположить, что такой открытый и компанейский малый, как Джон Диккенс, или его падкая до развлечений супруга хотя бы на время примкнули к диссидентской церкви с ее нескончаемыми проповедями и призывом к воздержанию. У меня также нет основания считать, будто мистер Джайлз был из числа пастырей, подобных Стиггинсу и Чедбенду 6 ненавистью к бесконечным проповедям.

«Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступлением в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и в качестве заключительного экзерсиса принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои «в-пятых», «в-шестых», «в-седьмых»; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но тут, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что упал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас, слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас, вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу».

Уэллера, соседнюю молельню, страстно ненавидимую Китом Набблсом, преподобного Мельхиседека Хаулера, которым стращают беднягу Бансби 7, а пуще всех — гнусного елейного мистера Чедбенда; отсюда также возникло яростное неприятие еще более зловещего мира Мэрдстонов и миссис Кленнэм, где гнездится скрытый садизм, подавленные сексуальные инстинкты и утверждение бренности земного существования. У нас нет причины думать, что счастливые дни, проведенные в Чэтэме, оставили в душе Диккенса неприязнь по отношению к кальвинизму. И все-таки мне кажется, здесь сыграло роль что-то еще, кроме случайных посещений баптистской часовни и бесконечных проповедей, на которых он зевал рядом с няней или родителями. Не было ли в доме еще какого-нибудь набожного слуги, чьим заботам иногда поручали мастера Чарльза?

Длинные проповеди и кальвинистские поучения были главными пугалами его детства; он рассказывает об этом в своих воспоминаниях и романах. В романах это ощущение затравленности передается в форме занятий устным счетом. Вспомним, как мистер Мэрдстон мучает Дэвида («Если я зайду в сырную лавку, и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый, и заплачу за них наличными...»); или как дядюшка Памблчук засыпает Пипа арифметическими примерами, которых хватает на все время завтрака: «Семь да четыре? — Да восемь? — Да шесть? — Да два?» Это, по-моему, прекрасный пример того, как Диккенс в нескольких коротеньких смешных фразах устанавливает описанную другими в объемистых исторических трудах тесную связь между протестантским благочестием и практицизмом. Впрочем, он и сам поддавался искушению сыграть с детьми в эту игру — «глостерские сыры». Уилфрид Мейнелл 8«А ну, сколько будет девятью девять?»

толка. Напротив, она с теплотой вспоминает о двух вполне мирских увлечениях мальчика, которые оказали серьезное влияние на всю его жизнь. «Мальчиком Чарльз страсть как любил читать», — сообщает она; и дальше: «А иногда Чарльз спускался ко мне и говорил: «Мэри, прибери в кухне, мы хотим поиграть здесь в одну интересную игру», и тогда приходил Джордж Строугхилл со своим волшебным фонарем, и они пели, читали стихи и разыгрывали представления».

Книги, за которые Диккенс принялся после детских сказок, тоже помогают многое понять в его творчестве.

Наверху была комнатка, «... куда я имел доступ, поскольку она примыкала к моей...». И дальше мы узнаем из «Дэвида Копперфилда», что юный Чарльз открыл для себя великие образцы плутовского романа XVIII века; это были «Родрик Рэндом», «Перегрин Пикль», «Хамфри Клинкер», «Том Джонс», «Векфильдский священник», их французский собрат «Жиль Блаз» и великий предшественник «Дон Кихот». «Тристрама Шэнди» среди них не было, но позднее он тоже попал в число любимейших книг. Большинство ранних книг Диккенса создано по образцу свободно построенных романов Фильдинга и Смоллета. Кроме того, его герои, Николас Никльби и Мартин Чеззлвит с их вполне негероическими слабостями — сарказмом, гордыней, эгоцентризмом и эгоизмом, — созданы во вполне бытовой традиции Тома Джонса и Родрика Рэндома, этих «заблудших овец с золотым сердцем», хотя присущая Диккенсу ранневикторианская сдержанность в вопросах пола придает его молодым героям какой-то бесполый облик по сравнению с этими здоровяками, бабниками и почти плутами предшествующего столетия. Сходство между ними столь разительное, что мы легко верим Диккенсу, когда он пишет: «Я был Томом Джонсом в течение недели (Томом Джонсом в представлении ребенка — самым незлобивым существом) и целый месяц крепко верил в то, что я Родрик Рэндом». В своих романах он продолжал отождествлять себя с этими героями, когда ему было уже за тридцать — пожалуй, до тех самых пор, пока Дэвид Копперфилд, от лица которого он здесь говорит, не научил его, что автор может воплотить в герое свой характер и свое прошлое, не обращаясь за помощью к плутовским романам, прочитанным в детстве.

Но куда важнее этих странствующих молодых джентльменов, завещанных Диккенсу Фильдингом и Смоллетом, две другие группы персонажей, появляющиеся в его ранних романах. Первый из них — Дон Кихот — вынуждает нас пуститься в некоторые объяснения. Как верно подметил Достоевский, мистер Пиквик в основе своей сродни Дон Кихоту. Но пожалуй, не менее важен в этой галерее простаков — стерновский дядя Тоби, от которого несомненно, происходит капитан Катль. Действительно, воплощенная позднее Достоевским мысль об избранности идиота является ощутимой частью диккенсовского понимания благодати божьей, что сближает этих писателей. Пристрастие Диккенса к людям не от мира сего, очевидно, служит главным объяснением такой любви к нему Достоевского. Разумеется, неотделимый от Дон Кихота Санчо Панса, а с ним и толпа верных, хитрых и бывалых слуг, состоящих при Томе Джонсе, Перегрине Пикле, Родрике Рэндоме и других молодых героях, дают основной материал для создания Сэма Уэллера, Джо Уиллета, Марка Тэпли и, конечно, Джоба Троттера. Не зря же Диккенс вспоминает, что мальчиком только и думал про Партриджа, Стрэпа, Тома Пайпа и Санчо Пансу. Если к этому прибавить капрала Трима, флегматичного денщика дядюшки Тоби, то у нас будет всё (кроме его словечек), из чего возник Сэм Уэллер — преданный и видавший виды балагур, который учит своего наивного хозяина, как жить на свете. Этой детской начитанности, тому именно, что «Чарльз мальчиком страсть как любил читать», он, пожалуй, и обязан богатым запасом готовых образов, который оказался у него под рукой, когда невиданный успех сразу сделал его популярным романистом. Ведь первые десять лет творчества ушли у Диккенса на то, чтобы приспособить обширную коллекцию любимых им с детства героев к новой эпохе с ее викторианской эксцентричностью и индивидуализмом и выразить ее через них.

Великие романисты — Сервантес, Лесаж, Фильдинг, Смоллет и Стерн — во многом помогли сформироваться таланту Диккенса, но не от них он заимствовал ту перенасыщенность драматическими ситуациями, которой отличаются как лучшие, так и худшие его романы. Тут, без сомнения, надо вспомнить про волшебный фонарь, для которого Мэри Уэллер освобождала стол, про кукольный театр Чарльза, про его юношеские подражания современным пьесам — первые попытки сочинить что-то не только для себя, но и для других. А потом он увидел пьесы, разыгранные на настоящей сцене, и это дало новую пищу его творчеству.

Примечания.

 

1. «История Сэндфорда и Мертона» — популярная в XIX в. детская книга Томаса Дэя (1748—1789).
 
— «Холодный дом», глава VIII.
 
 
3. Миссис Гэмп — персонаж из романа Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чеззлвита». Имя «гэмп» стало нарицательным и обозначает зонтик. Это объясняется тем, что повитухи, к числу которых принадлежала миссис Гэмп, всегда ходили с зонтами.
 
 
хочу, чтобы у вас мурашки по спине забегали — фраза, которую слуга Джо адресует своей старенькой хозяйке миссис Уордль в романе «Посмертные записки Пиквикского клуба».
 
 
5. Мистер Хайд — персонаж из повести английского писателя-неоромантика Роберта Льюиса Стивенсона (1850— 1894) «Странная история доктора Джекилля и мистера Хайда» (1886), в которой рассказывается о раздвоением личности доктора Джекилля; мистер Хайд воплощение всех его темных инстинктов.

 

6. Стиггинс и Чедбенд — лицемеры-проповедники; первый из романа «Записки Пиквикского клуба», второй — из «Холодного дома».

 

7«Бедняга Бансби» — капитан Бансби — персонаж из романа Диккенса «Домби и сын». Его насильно женит на себе вдова Мак-Стинджер при содействии сурового пастора Мельхиседека Хаулера.
 
8. Мейнелл, Уилфрид (1852—1948) — английский журналист и поэт, автор книги «Дизраэли — человек» (1903); в 1877 г. женился на Элис Томпсон — дочери художника Т. -Д. Томпсона, друга Диккенса.