Приглашаем посетить сайт

Уилсон Э. Мир Чарльза Диккенса.
«Мартин Чеззлвит»

«Мартин Чеззлвит»

Супруги радостно переживали возвращение домой. Их восторженно встретили дети, вновь обретшие родительское крыло после жестковатой опеки в доме Макриди. Диккенс же, сверх того, участвовал в роскошной пирушке в Гринвиче — такая встреча друзей стала уже традиционной. Лишь одно событие произошло в доме после их возвращения из Америки, но оно сыграет столь значительную роль в их жизни и — более того — в творчестве Диккенса, что о нем нужно сказать особо. За время их отсутствия дети привязались к Джорджине, сестре Кэтрин, оценив ее покладистость, доброту и врожденную любовь к порядку. Благодарные родители пригласили ее погостить на Девоншир Террас, и как-то само собой получилось, что она загостилась там на всю жизнь.

Джорджине Хогарт было в ту пору шестнадцать лет и почти столько же — Мэри, когда та жила у молодоженов. Ее скоро стали звать Джорджи, а когда она сделалась матриархом семьи, Тетушкой. Джорджина с первых дней посвятила себя безграничному обожанию зятя. Умной, самостоятельной девушке дом Диккенса открыл поразительный мир, показал жизнь, о которой в то время не смело даже мечтать большинство женщин. Джорджи поставила своей целью оправдать столь исключительную милость судьбы — и полностью преуспела в этом. Оставив родительский дом с его богемой, она постепенно навела в хозяйстве Диккенса тот разумный порядок, при котором домашняя жизнь протекает ровно и счастливо, а именно это превыше всего Диккенс ценил в быту, и бог ведает почему, но Кэтрин эта задача оказалась не по силам. И по мере того как у Чарльза и Кэтрин, к его нескрываемой досаде, продолжали один за другим рождаться дети, Джорджи, умевшая прекрасно ладить с малышами, прилагала все больше усилий к тому, чтобы растущему семейству было в доме удобно и просторно. Неблагодарный, пустой труд гадать сейчас, в какой степени водворение Джорджи в доме Диккенса ускорило отчуждение супругов. Не будь Джорджи, развязка, может статься, наступила бы еще раньше; ясно и то, что при Джорджи и материнские чувства, и хозяйственная жилка Кэтрин за ненадобностью атрофировались, она вконец разленилась. Кэтрин, конечно, чувствовала некоторую унизительность своего положения, но никак не ревность. Она к другим женщинам ревновала Диккенса, но никогда к своей младшей сестре. И это было правильно: Диккенс очень нежно относился к Джорджи, но как женщину ее просто не воспринимал. Как-то он признался миссис Хогарт, что Джорджи с каждым днем все больше напоминает ему покойную Мэри — и действительно, на девичьем портрете Джорджи мы видим миленькое личико, хорошо вылепленную и очень шотландскую головку, — но он никогда не любил ее так, как любил Мэри. Со временем в его письмах начинает звучать сомнение, что Джорджи когда-нибудь выйдет замуж, и не одно мужское благодушное безразличие слышится в этих сетованиях: в них искреннее участие человека, очень привязанного к своей свояченице и бесконечно благодарного ей за то, что она сумела скрасить и упорядочить его существование, за ее безграничную преданность.

— это понятно, но, на его беду, Джорджина делала это из чувства глубочайшей привязанности к нему, не требуя — во всяком случае, не получив взамен — равноценного внимания, а это только усугубило заблуждение Диккенса в отношении женщин. В «Мартине Чеззлвите» на сцену выходит Руфь Пинч — первая в ряду маленьких героинь домашнего очага, чья собственная жизнь (я уж умолчу про сугубо женские проблемы) восторженно приносится в жертву всем тем качествам, которые делают ее верной помощницей мужчины. Когда создавался «Мартин Чеззлвит», Джорджина была еще только гостьей в доме Диккенса, ей было шестнадцать лет, и в образе Руфи Пинч Диккенс просто-напросто выразил свой идеал, а уж Джорджина в меру своих сил постаралась затем воплотить его в жизнь — скорее всего, дело обстояло именно так, а не наоборот. Идеал безответной, послушной и смышленой помощницы, совершенно бескорыстно оказывающей мужчине духовную и физическую поддержку среди житейских бурь, Диккенс утверждал и в трех крупнейших своих романах следующего десятилетия — это Агнес в «Дэвиде Копперфилде», Эстер в «Холодном доме» и в меньшей степени Крошка Доррит; высокой художественной ценности этих произведений вышеозначенный идеал нанес существенный ущерб.

«Мартине Чеззлвите», к которому он приступил сразу после «Американских заметок», Диккенс ушел вперед от своих ранних романов: здесь с самого начала все произведение подчинено единой теме. Это эгоизм, причем эгоизм, увиденный через призму отношений в семье. Диккенс сознавал, что публикация отдельными выпусками мешала ему в ранних романах последовательно выдержать единство темы, и впредь решил всячески бороться с этим недостатком. Жизнь, однако, не желала считаться с его благими намерениями. С первых же выпусков книга расходилась плохо (быть может, сказалось известное разочарование читателей «Барнеби Раджем» и «Американскими заметками»); при этом за шесть месяцев отсутствия Диккенс ничего не заработал пером, а вернулся в дом, требующий немалых расходов, так что будущее внушало ему серьезную тревогу. Как всегда в минуту финансового кризиса, Диккенс срочно принимает решительные меры и вводит в книгу Америку, послав туда своего героя Мартина полечиться от эгоизма. Никакие доводы не разубедят меня в том, что эта американская интермедия сделала чрезвычайно много обещавшее произведение очень неровной вещью, хотя и необычайно оригинальной. Не только американские главы, как я уже говорил, не поднимаются над уровнем хорошей публицистики (и в контексте всей книги не звучат), но, главное, из основного содержания романа оказался «вынутым» его герой — и в гораздо большей степени, чем главные персонажи прежних книг Диккенса.

Словно возмещая этот просчет, Диккенс создал «Англо-Бенгальскую компанию беспроцентных ссуд и страхования жизни» — этот впервые постигнутый им до конца дутый общественный институт (впоследствии это Торговый дом «Домби и Сын», Канцелярский суд, Департамент Околичностей, деятельность мистера Мердл и многое другое), который как бы вбирает в себя всю гнилость обличаемого общественного устройства. Показательно, что подобным же образом — через взаимосвязь интриг, тайн и судеб — исследовали современное общество еще два великих социальных романиста девятнадцатого века, Бальзак и Достоевский, у которых пороки существующей ситуации нашли свое выражение в таких же полулегальных предприятиях. Отъявленный мошенник Вотрен у Бальзака, «скандалы» у Достоевского (благотворительный вечер у губернаторши, приезд молодых анархистов на дачу к князю Мышкину, поездка Карамазовых в монастырь) призваны свидетельствовать о том, что жизнь уже непрочна в самих социальных основах.

Диккенсу превосходно удалось все, что связано с блистательным и простым мошенническим проектом Монтегю Тигга. Компания процветает — и меняются характеры: Бейли, мальчик на побегушках в пансионе миссис Тоджерс, превращается в удалого расфранченного грума, который стегает кнутом рассыльных и стращает старушек смертным часом; хитрец и любитель перекусить за чужой счет медицинский советник Компании Джоблинг, оказывается, тот самый лекарь, скупой и жалкий, что дежурил у смертного одра скупого и жалкого Энтони Чеззлвита. И, однако, все это сплошной обман. И Компания, и метаморфозы ее участников, за редкими исключениями, все и вся в книге — подделка, мистификация. В этом плане попытка Диккенса выдержать единство идейного замысла увенчалась блестящим успехом.

измерение, вносит в ее последнюю четверть (начиная с вынужденного возвращения Джонаса, пытавшегося улизнуть в Антверпен) драматическое напряжение. Эти достоинства романа — социальная символика Компании и готический кошмар образа Джонаса-убийцы — образуют отличную гармонию, и ей великолепно соответствуют еще два образа, мистер Пексниф и миссис Гэмп, которые под стать двум гигантским воздушным шарам все время порываются улететь прочь и обрести самостоятельное существование. Я склонен думать, что если бы этим феноменам удалось порвать сдерживающие нити, то и тогда нанесенный роману ущерб, вероятно, заключал бы в себе некий художественный смысл — настолько они самодовлеющие создания, своего рода сатирическое обозрение определенных аспектов духовной жизни викторианской Англии. Впрочем, нет нужды дразнить строгих ревнителей жанровой специфики романа, ибо наши аэростаты и не думают покидать роман, они остаются в нем, беспредельно умножая его достоинства.

Что говорит нам мистер Пексниф о веке, которому он оказал честь жить в нем? Высочайшее достижение викторианской этики состоит в гипертрофированном чувстве совести, когда всякое слово и всякий поступок в продолжение двадцати четырех часов полны для человека абсолютного нравственного смысла и значения; но, как я все более убеждаюсь, именно эта скрупулезность и озабоченность мелочами и повседневностью легко превращают совестливость в пародию на самое себя. Мистер Пексниф живет припеваючи в мире, где щепетильность сходит за Истину, а чтение прописной морали — за подлинную мораль. Он способен выставить людей скупыми, ограниченными и жестокими, ибо на словах его не отличить от правдолюбца с растревоженной совестью; люди же настолько не уверены в собственной моральной неуязвимости, что никогда не решатся оспорить правомочие его претензий. Не жалея чужих чувств, мистер Пексниф всечасно выполняет свой долг, причем делает это таким образом, что общество с укором для себя видит в его миссии тяжелую и неблагодарную обязанность. Мистер Пексниф даже не обременяет себя выбором нужных слов, заботясь исключительно об общем впечатлении. «Веселая... веселая певунья», — отзывается он о своей дочери Мерси, а Диккенс комментирует: «Тут кстати будет заметить по поводу того, что мистер Пексниф назвал свою дочку «певуньей», что у нее совсем не было голоса, но что мистер Пексниф имел привычку ввертывать в разговор любое слово, какое только попадалось на язык, не особенно заботясь о его значении... Он во всем полагался на силу пустопорожних фраз... в этом заключалась сущность его характера». Но и пережевывая бессодержательную пустоту, мистер Пексниф ни на минуту не забывает об Истине, требует определенности: «Разве вам мало того, сэр, что вы явились в мой дом, как тать в нощи или, лучше сказать, как тать среди бела дня, ибо мы не можем быть излишне щепетильны, когда речь идет о правде...» В его речи проглядывает даже нечто библейское, но и неизменно приземленное. Мистер Пексниф далеко не религиозный шарлатан вроде мистера Стиггинса или мистера Чедбенда. Пексниф — олицетворение потерявшего чувство меры и стиля викторианского культа морали.

— подлинный триумф, и, возможно, самый блистательный, в искусстве словесной мозаики. Диккенсовские любители поговорить — Пексниф, Микобер и другие — подвизаются на ниве абстракций и пустопорожней риторики: их так учили — еще хорошо, что мужчинам доступно образование. Зато женские представительницы этого племени изъясняются простонародным языком, уснащая речь живыми образами, которые складываются в почти зримые узоры. Речь миссис Никльби пестрит мишурой аристократических претензий, Флора Финчинг выбалтывает пустоту романтических порывов, в высказываниях миссис Гэмп слышен голос бедняков. Повивальная бабка и сиделка при больных, она близко стоит к рождению и смерти и — что важнее — к смерти при родах 1. А поскольку рождение есть следствие любовного союза, то и к этой неизреченной тайне она причастна. Ее восхитительные ссылки на мнение несуществующей миссис Гаррис (занимая, в сущности, очень мало места в книге, они оставляют неизгладимое впечатление) обнаруживают причудливую мешанину суеверий и предрассудков, помогавших бедняку смягчить, согреть, окружить хоть какой-то загадкой мелочи жизни, ведь они, если присмотреться, были такая же дикость, как вся их жизнь. И как в самой жизни бедняков викторианской эпохи были нераздельны грубость быта и безнадежные попытки спастись от нее, так и неопрятность, алчность и грубость миссис Гэмп теснейшим образом увязаны с ее религиозностью и народной мудростью, с чертовщинкой и тайными страстишками, с тошнотворной сентиментальностью, а все это вместе образует ее речь. Удивительно ли, что с появлением миссис Гэмп «по комнате ветерком пронеслось особое благоухание, словно какая-нибудь фея икнула, пролетая мимо по дороге из винного погребка». И как ни заискивает миссис Гэмп перед своими состоятельными клиентами, себя-то она отождествляет с теми самыми бедняками, которых ей ничего не стоит обидеть или обмануть: «Легче богатому кататься на верблюде, чем увидеть что-нибудь сквозь игольное ушко. Это я помню, только этим и утешаюсь». Забудем на время эти библейские парафразы, женскую непоследовательность, грубые инстинкты миссис Гэмп, и окажется, что она по сути своей настоящий кладезь женской премудрости, носительница какого-то тайного знания, которое помогало женщине викторианской Англии, и в первую очередь женщине бедной, в известной степени отстоять независимое положение в обществе, где власть беззастенчиво узурпирована мужчиной. «Только, — говорит миссис Гаррис, а у самой слезы на глазах, — вы и сами лучше моего знаете, с вашим-то опытом, какие пустяки нас могут подвести. Какой-нибудь там полушинель, говорит, или трубочист, или сенбернар, или пьяный выскочит из-за угла, вот вам и готово». «Все может быть... — продолжала миссис Гэмп, — я ничего не говорю, и хоть по моей записной книжке я еще целую неделю свободна, а все-таки сердце у меня не на месте, могу вас уверить...»

«Англо-Бенгальской компанией беспроцентных ссуд и страхования жизни», позволила представить весьма широкую панораму общества. В отличие от «Барнеби Раджа» здесь нет попытки проникнуть в высшие сферы общества, но и с тем, что есть, картина дает весьма представительное и характерное собрание лиц. В конечном счете «Мартин Чеззлвит» не дотянул до уровня самых совершенных творений Диккенса только потому, что в книгу вторглись три совершенно посторонних и откровенно слабых вида искусства. Прежде всего упоминавшаяся публицистика американских сцен. Затем — весьма бледная мелодрама, которую разыгрывает старый Мартин, скрывающий свои истинные чувства, дабы вернее вывести на чистую воду лицемера Пекснифа. Здесь все театрально и надуманно, в особенности развязка со всеми ее брачными союзами — она так и просится быть сыгранной под занавес какой-нибудь скверной труппой; вот, например, как объявляет Марк Тэпли о своем намерении жениться на миссис Льюпин. «Да вот, сэр, — сказал мистер Тэпли, поклонившись в сторону миловидной хозяйки гостиницы, — ее мнение такое, что фамилия, пожалуй, и не так хороша, зато ее владелец, может быть, окажется лучше». На рисунке Физа можно разглядеть «Тартюфа» среди книг, валящихся на голову мистера Пекснифа, когда тот, скрючившись на полу, спасается от карающей палки старого Мартина; эту часть книги, право же, мог сочинить какой-нибудь ремесленник для труппы мистера Краммльза, если бы последний подрядил его за пару дней перевести и приспособить для них пьесу Мольера. Но все это еще ничто по сравнению со сценой, завершающей роман, — при всех несообразностях просто трудно вообразить столь неудачное окончание; этот обморок Черити Пексниф, когда буквально перед венцом ее нареченный Огастес посылает письмо, подписанное «неизменно, навеки не ваш». Пансион миссис Тоджерс, в котором разыгрывается финальная сцена, кажется написанным еще нетвердой и очень легкой рукой автора «Очерков Боза» (исключая трезвый, но симпатичный образ самой миссис Тоджерс) — настолько шаржированы портреты всех этих джентльменов, занимающихся коммерцией и уязвимых для стрел Купидона. Сыграть над старой девой Черити злую шутку в духе «а я его в церкви ждала» — что же, достойный финал слабой части книги, но жаль, что на этой неверной и режущей слух ноте кончается безусловно интересный роман.

При всех своих художественных достоинствах и в скором будущем один из самых популярных романов Диккенса, «Мартин Чеззлвит», однако, едва не потерпел финансовый крах, выходя отдельными выпусками; в отношениях Диккенса с Чепменом и Холлом наметились серьезные трения. Столь радужно начавшаяся поездка в Соединенные Штаты окончилась тем, что самое имя его сделалось там бранным словом; когда Макриди уезжал в Америку на гастроли, Диккенс счел за лучшее не провожать его в Ливерпуле, боясь, что одно соседство их имен в прессе настроит американскую публику враждебно. В сущности, заманчивый проект «бежать от всего этого» так и не решил проблем и тревог, мучивших его в 1840 году. Спад творческого горения начался сразу после чудесного явления миру «Пиквика», в сцене смерти маленькой Нелл он обозначился с катастрофической отчетливостью, сейчас он неуклонно продолжался.

Диккенс вошел в литературу настолько стремительно и победоносно, что, видимо, неизбежно должен был испытывать страх столь же внезапно потерять читателя. Этим прежде всего и можно объяснить его нервные срывы, частую перемену планов, постоянный поиск нового дела — все, что составляло его жизнь вплоть до 1850 года. Став в том году редактором «Домашнего чтения», Диккенс обрел регулярное занятие, схожее с писательской работой, гарантировавшее ему твердый и постоянный заработок и одновременно надежную связь с читателем. Но и после этого, как и вообще на протяжении всей жизни, он не знал покоя; ему не сиделось ни в Лондоне, ни в Англии, он все время искал каких-то более близких, совсем других отношений с публикой, старался осуществить на практике свои многочисленные общественные и политические идеалы и, как ни был предан друзьям, все-таки собрал вокруг себя нечто вроде кружка учеников, «молодежь Диккенса». Позже, когда встанет вопрос о разрыве с Кэтрин, он будет объяснять эту лихорадочную деятельность неудавшимся браком, поисками покоя и счастья, которых не имел дома.

любящие отвлеченно мыслить биографы), что судить о возможностях человека мы можем, лишь исходя из той жизни, которую он прожил на самом деле. Даже достанься Диккенсу самая славная жена на свете, сговорчивая семья и покладистые родственники, то и тогда, я полагаю, оставалось бы достаточно оснований для перемен и беспокойства, отличавших всю его жизнь. Начать с того, что по мере совершенствования его искусства, а Диккенс рос от романа к роману, ему настоятельно открывалась все более широкая и цельная картина жизни, в которой оставалось все меньше места светлым надеждам и частным попыткам искоренить зло — иными словами, углублялся социальный пессимизм Диккенса. Об этом красноречиво свидетельствуют его книги; но это был человек живой и энергичный, с положительным, христианским взглядом на жизнь, гуманист, и в повседневной жизни он, естественно, сопротивлялся подступавшему пессимизму, отдаваясь целому ряду филантропических начинаний. Со временем этот пессимизм, не ограничившись его творчеством, распространился и на восприятие окружающей жизни, на Англию, замутнив самый источник его творчества. Пламенная любовь-ненависть к своей собственной стране — когда и ненавидишь ее, и не можешь без нее жить — только и могла вызвать эти панические отъезды за границу и спешные возвращения, которых столько было за эти годы. Ему было неспокойно и в Англии, и в Лондоне.

зрелости. Неповторимое своеобразие его творческого мира, в избытке насыщенного и смехом и слезами, на протяжении примерно тридцати последних лет его жизни представлялось читателям как величина раз и навсегда заданная. И спорить с этим трудно. «Диккенсовский» — прилагательное вполне определенное, но оно вмещает столько значений, что грозит окончательно сбить с толку всякого, кто примется чересчур пристально исследовать его. В этом смысле старое утверждение, что-де «Повесть о двух городах» недиккенсовская — значит игнорировать проделанный писателем колоссальный путь в поисках более емкой и созвучной формы, а следовательно, и более адекватного выражения своего мировоззрения. Значительность его художественных достижений выявилась лишь в последние десятилетия жизни. Все это значит, что он никогда не мог быть уверен в приеме, который получит у читателя следующая книга — ведь он-то чувствовал, сколь она отличается от предыдущей. Я не хочу сказать, что он твердо держался своей художественной концепции, нет: чтобы не потерять контакта с читателем, он часто менял — и существенно менял — план произведения. И, однако, его романы так стремительно совершенствовались, что он был принужден жить в постоянном страхе потерять эту связь; пусть этого не случилось и книги его неизменно раскупались, но не секрет, что поздний Диккенс уступал в популярности раннему, а нападки критики делались все ожесточеннее.

В последние тридцать лет он был все время в пути — уезжал из Англии и возвращался, бежал из Лондона и наезжал опять, отходил от общественной деятельности и вновь погружался в нее. Порою среди этих метаний его остро пронзала романтическая Schwarmerei 2 новых средств упрочить связи с читателями — вопреки меняющимся формам своего творчества, наперекор переменам в общественном вкусе, назло приступам творческого бессилия, — чтобы восторженное поклонение публики переключилось с его романов на него же, но в какой-то иной сфере деятельности; чтобы в этой сфере нашли место попутные импровизации, что появлялись в его романах в связи с необходимостью издавать романы выпусками. И он нашел эти отдушины — сначала в «Рождественских повестях» и любительских спектаклях, потом в редакторской работе, а под конец — в публичных чтениях своих сочинений. Перечисленные мною художественные импульсы не всегда даже осознавались им, чаще его подстегивали материальные соображения и жажда общественной деятельности; он никогда не отдавался чему-то одному, тем более в ущерб своим романам. И только одна сфера его деятельности имела прямое отношение к его художественному миру — «Рождественские повести».

1 Здесь завязка многих «тайн» у Диккенса — прежде всего «тайны рождения». — Прим. перев.
 
2 нем.).