Приглашаем посетить сайт

Сафрански Р.: Гофман
Глава шестая

Глава шестая

НОВОЕ НАЧАЛО

В июне 1796 года Гофман переехал в Глогау. Закончился кёнигсбергский период его жизни. Впредь он будет лишь время от времени навещать свой родной город. Как он признавался своему другу, при расставании с Дорой он «совсем раскис», едва не заплакал. Гофман специально едет через Мариенвердер, чтобы повидаться с другом. Однако Гиппель, ставший к тому времени уже королевским комиссаром (Гофман же не сдал еще и экзамен на референдария), находился в Белостоке.

В Глогау, у дяди Иоганна Людвига Дёрфера, занимавшего должность советника в тамошнем суде, он нашел дом, в котором, по выражению его первого биографа Хитцига, «поселились искусства». Тетя пользовалась успехом в качестве певицы на любительских концертах. Кузен, Эрнст Людвиг, которому также прочили карьеру юриста, обладал талантом комика. С ним, юношей на два года младше его, Гофман быстро подружился. Были еще две кузины. Старшая уже обручена. В дороге Гофман познакомился с неким сухощавым господином, который, как выяснилось по прибытии в Глогау, и был ее женихом. Влюбленное воркование старшей кузины действовало на нервы Гофману, только что расставшемуся со своей возлюбленной. Младшая кузина, Минна (его ровесница), еще сыграет свою роль в жизни Гофмана: он будет обручен с нею.

правила хорошего тона. Гофману утонченные формы обхождения не доставляют особой радости, однако он приноравливается к ним. Благодаря его чувству юмора его здесь ценят, дамы считают его «сносным собеседником» (письмо Гиппелю от 17 сентября 1796 года). Однако ради этого ему приходится делать усилие над собой: «В Глогау я удален от всего, что мне дорого, и я, как это посоветовал Гамлет своей матери, выбросил больную половину собственного сердца, чтобы тем счастливее жить с другой». (18 июля 1796). В письмах к другу «больная половина» сердца становится предметом обсуждения. Гофман говорит о «ледяной корке», о «лихорадочном холоде», о «порожденном отчаянием смирении», о «безумном стоицизме», о «невыразимом ощущении пустоты». В начале 1797 года, незадолго до своего дня рождения, он чувствует себя особенно плохо: «В сегодняшний январский вечер по отношению к тебе, дорогое мое дитя, я ощущаю такой ледяной холод, что могу невероятно разумно сказать тебе, что, испытывая лишения, не имея возможности наслаждаться, в состоянии полного морального и физического farniente22 обретаешь самый большой покой… что, собственно говоря, никогда не следует любить, находить удовольствие в очаровании и красоте, а следует предаваться размышлениям, пока не отправишься вместе с шекспировским Фальстафом спать» (21 января 1797). В одержимый литературой век даже депрессии придают блеск посредством литературных реминисценций.

Из Кёнигсберга, от Доры или ее доверенной, приходят письма, служащие лишь «негодным напоминанием о прошлом». Там, кажется, уже начинают забывать его. И художественные амбиции тоже приносят ему разочарование. В октябре 1796 года он получает обратно от издателя засаленную и растрепанную рукопись своего трехтомного романа «Корнаро» с примечанием, что «неизвестность автора служит препятствием». Гофман же надеялся положить этим романом начало своей писательской карьере. Из этого ничего не выходит. Даже музыку он не может теперь переносить. «Я больше не люблю музыку, – пишет он Гиппелю 19 марта 1797 года. – Она расслабляет меня, точно ребенка, все забытые раны вновь начинают кровоточить». Гофман пребывает в глубоком кризисе. Он не только ропщет на собственную судьбу. Его, что значительно хуже, беспокоят неблагоприятные перемены, которые он замечает в себе самом. «Чаще всего мое счастье было скрыто от черни, – пишет он 3 октября 1796 года Гиппелю, – я ускользал от нее ценой собственного спокойствия, и некоторая детскость в моем характере, доверие ко всему, что меня окружало, теперь утрачены… Я, необузданный, был смирен скрытностью, необходимостью облекать покровом таинственности все касающееся меня».

«Скрытность», на которую он здесь сетует, является отнюдь не тем преднамеренным притворством, которое еще более укрепляет чувство собственного достоинства, ибо пренебрегает теми, кому адресован обман. Теперь «скрытность» представляется ему как нечто неуловимое, робкое, завистливое. Он ощущает себя ужавшимся до формата тех «ничего не стоящих мелочей», в капитуляции перед которыми упрекает себя. В этом нет «героизма» самоотречения или протеста. «Теперь я не тот, что был прежде», – пишет он Гиппелю 23 апреля 1797 года, незадолго до своей поездки в Кёнигсберг, где он увидится с Дорой Хатт и где состоится важная по своим последствиям встреча с другом. Как раз в это время в Инстербурге умирает его отец. Но не это послужило поводом для поездки. Гофман сопровождает в Кёнигсберг своего двоюродного деда, а также кузена, которому предстоит поступление в «Альбертину». По пути он собирается навестить Гиппеля, с которым не виделся уже целый год. За это время Гиппель продолжил свой путь наверх. В конце февраля 1797 года душеприказчики старого Гиппеля на оставшиеся после него деньги приобрели обширное поместье Лейстенау в Западной Пруссии, состоявшее из многочисленных рыцарских владений и деревень. Это должно было послужить гарантией будущего процветания рода Гиппелей. Таким образом, друг Гофмана стал обладателем майората, юнкером, и уже собирался обзавестись семьей. Он обручился с четырнадцатилетней Жанет Грущинской. Свадьбу отложили до тех пор, пока невесте не исполнится хотя бы пятнадцать лет. Похоже, Гиппели вообще предпочитают очень юных девушек. Старый Гиппель будто бы однажды влюбился даже в восьмилетнюю девочку.

Унаследовав имение и титул, Гиппель сразу же взвалил на себя сословно-политические обязанности, став депутатом от рыцарского сословия Западной Пруссии, и в этом качестве присутствовал на коронации Фридриха Вильгельма III.

Гофман стоял на наружной лестнице ярко освещенного дворца и просил вызвать Гиппеля. Быть может, именно в этот момент он с неумолимой ясностью осознал наличие непреодолимого сословного барьера. Он пребывал в смущении. Гиппель просил его остаться хотя бы на несколько дней, но Гофман отказался, сославшись на то, что очень спешит. Гиппель хотел бы по крайней мере представить ему невесту, но Гофман отказался и от этого. Еще минут десять друзья стояли под дождем на наружной лестнице, и им нечего было сказать друг другу. Гофман торопливо попрощался.

Эту злосчастную встречу Гиппель позднее описывал с олимпийской невозмутимостью, граничащей с полным непониманием: «Мелочная робость… овладела Гофманом». На самого же Гофмана эта сцена подействовала удручающе. Сначала он пытался передать ее в выражениях сентиментальной дружбы. В первом письме после этой встречи он пишет: «После нашего романтического свидания в Личене на дворцовой лестнице я пребывал в приподнятом настроении на протяжении всей оставшейся поездки» (10 мая 1797). Однако долго обманывать фикцией «романтического свидания» он не мог ни себя, ни своего друга. Уже в следующем письме, от 27 июня 1797 года, он представляет ситуацию совсем иначе: «Когда мы вечером проезжали мимо, я подумал, что, может быть, застану тебя в Личене, благо все окна были ярко освещены, но вдруг мужество изменило мне, и я не осмелился представить тебе в разгар веселья автора сего письма». При виде ярко освещенного дворца и молодого обладателя майората, в котором он более не узнавал близкого друга, поверенного его душевных тайн, Гофмана охватил стыд. В частности, стыд за откровения в недавнем письме (от 10 мая 1797), в котором он писал другу: «Я пропал из-за условностей, обстоятельств, из-за самого себя. Прошлое было лучше настоящего, а о будущем я не могу даже и думать – любое представление о нем ненавистно мне. Ты более не свободен – от тебя я не жду больше ничего».

Встреча в Личене с неопровержимой ясностью показала Гофману, что друг, с которым он состоит в переписке, представляет собой почти что литературную фикцию, персонажа сентиментальной игры, мнимую реальность, не имеющую ничего общего с реальным человеком на ярко освещенной лестнице дворца. Идентичность воображения и социальной реальности разбивается в этот ветреный апрельский вечер. Гиппель, как он пишет в своих воспоминаниях, понял мнимый характер этой дружбы гораздо раньше. Он говорит о «тоске» Гофмана по «идеалу дружбы». И далее: «Не довольствуясь тем, что сам создал этот прообраз, он раскрашивает его своей пылкой фантазией в самые изысканные цвета. Тем самым он хотел бы и перед самим собой оправдать безоглядное благоговение, с каким он возносит свое собственное творение на свой домашний алтарь. Друг же, по крайней мере, всегда был достаточно непритязателен, чтобы рассматривать этот ранг не как свое собственное, а как Гофманово творение и достояние».

На лестнице дворца Личен Гофман переживает «приют дружбы» как «творение» собственного воображения, жестоко растрепанное не только апрельским ветром, но и самой социальной реальностью.

После свидания в Личене письма Гофмана сначала приобретают умоляющий тон, поскольку друг отмалчивается в течение нескольких месяцев, а затем становятся более педантичными, проникнутыми сомнением и даже более тактичными. Гофман уже не уверен в друге, он сомневается в его способности понимать; недоразумения теперь уже не исключены. Блестящий социальный мир, в который ушел от него друг, делает последнего непредсказуемым, отчужденным, возможно, даже холодным. Теперь Гофман должен взвешивать каждое свое слово, и порой ему кажется, что было бы лучше, если бы он не сказал того или иного. «Что ты подумаешь, – пишет он 29 августа 1797 года, – если со спокойной холодной рассудительностью прочтешь мое письмо и найдешь в нем высказывания, идеи, невольно вырвавшиеся у меня, которые мне не следовало бы выражать». Равенства между друзьями больше нет, общественно-сословная пропасть все больше и больше разделяет их, и лишь когда Гофман пребывает в добром расположении духа, он обретает порой способность шутить по этому поводу – так, однажды он назвал себя «придворным композитором» и «придворным поэтом» Гиппеля.

Политическая жизнь, в которую Французская революция вдохнула новую энергию, и прежде не особенно интересовала его. Вспоминая о совместных студенческих годах, Гиппель пишет: «Особенностью Гофмана в то время было также, что он никогда не говорил о религии, политике или властях, хотя Французская революция давала тогда богатый материал на эти темы. Как правило, он прерывал разговор, начинавший уклоняться в эти неприятные для него области, и один вид газетного листа был ему до того неприятен, что им можно было прогнать его».

Свобода, равенство и братство открывались для него в искусстве и одержимом искусством дружеском союзе. Здесь он создавал для себя пространство свободы движения, перемен, приключений; здесь происходило великое отчуждение; здесь можно было отважиться заглянуть за пределы существующего; здесь довольно было возбужденной суматохи, в которой открывались тайны, и последние становились первыми. Не в языке политики, а в языке искусства он чувствовал себя связанным с целым; здесь соединялось для него внутреннее с внешним, прочее же ужималось до второстепенных условий, которые надлежало принимать в расчет таким образом, чтобы по возможности экономить собственные силы. Ему нечего было делать в мире политики, и он самым решительным образом противился тому, чтобы политика обрела власть над ним. Позднее ему доведется познать на собственной шкуре, что можно оказаться втянутым в политику именно потому, что пытаешься воспротивиться ее власти над собой. Пока же его позиция носит исключительно оборонительный характер: политика и душа должны быть отделены друг от друга.

Эта позиция не только выражает индивидуальную жизненную стратегию; в ней проявляются также нормы поведения прусского чиновничества, той общественной среды, из которой вышел Гофман. Прусское чиновничество еще и в XIX веке рассматривало себя как неполитическую «машину» для достижения политических целей, намечать которые имеет право только государственная верхушка. Как составная часть государственного аппарата, чиновничество хорошо усвоило позднеабсолютистскую идею монополии на проведение политики.

Рациональность, упорядоченность, осознание себя как инструмент политики, действия «невзирая на лица» и с высокой степенью контроля над аффектами, без предпочтений, без ненависти, исключительно «по-деловому» – таковы были «добродетели» чиновничества. Оно считалось, по выражению Гегеля, «всеобщим сословием», в обязанность ему вменялось соблюдение общего блага, но не как политическая, а как административная задача. Собственно политика, борьба за определение целей публичных действий, не являлась его профессией. Именно потому, что чиновничество должно было постоянно ощущать себя инструментом политики, субъектом которой оно не могло быть, оно ревностно следило за тем, чтобы и другие, «некомпетентные частные лица», не покушались на политическую идентичность и компетентность, в которых им самим отказано.

«неполитического» чиновничества одного из своих наиболее сильных противников. Именно неприязнь чиновника к общественному политическому мнению заставляла старого Гиппеля, бургомистра города, говорить о своих политизированных друзьях Канте и Краузе: «Превосходные ученые, достойнейшие люди, но не способны управлять страной, деревней или хотя бы курятником – даже одним-единственным курятником».

Чиновничья приверженность к упорядоченному, не политизированному ходу дел могла и воспротивиться политическому произволу властителей: привычка к упорядоченности становилась государственно-правовым убеждением. Берлинский апелляционный суд, а особенно советник апелляционного суда Гофман в свое время дадут впечатляющий пример этого.

Таким образом, полное отсутствие интереса к политике молодого Гофмана стало результатом его воспитания прусской чиновничьей средой, к которой принадлежала его семья. Его художественные наклонности, побуждавшие его ограничивать юридическую подготовку к государственной службе самым необходимым, лишь усиливали эту тенденцию. «К своей цели он шел самым прямым путем» – такими словами охарактеризовал Гиппель то обстоятельство, что Гофман закончил курс обучения в университете, не проявляя интереса к политике, но лишь усваивая инструментальные навыки, необходимые ему для того, чтобы «в тени хлебного дерева, которым должна была стать для него государственная служба, жить независимо от превратностей, кои могла уготовить ему его склонность к искусствам».

И все же: чем выше по иерархической лестнице, тем сильнее политизируется и самопонимание чиновников. На самом верху чиновник становился субъектом позднеабсолютистской монополии на политику. И Гофман видит, как его Гиппель, свежеиспеченный владелец майората, идет этим путем наверх, в сферу политики. Мир политики является для Гофмана частью того большого мира, который похищает у него друга.

Социальная и связанная с нею политическая карьера друга понимаются Гофманом как движение, неизбежно направленное против художественного союза друзей и воплощенных в нем принципов равенства, непринужденности и взаимного доверия. Само искусство и художественный обмен остаются для него, в конечном счете, единственным прибежищем этих принципов. История отчуждения от друга заставляет Гофмана воспринимать сферу политики как враждебную для себя. При этом не конкретная политика, а сфера политики вообще воспринимается Гофманом как среда отчуждения. Этот опыт послужит ему темой для рассказа «Поэт и композитор». Но является ли Гиппель тем «гением», к которому были обращены «желания, надежды и мысли» мальчишеских лет? Сомнение на этот счет нарастает, когда Гофман наблюдает, как его друг придает большое значение какой-то встрече с представителями своего сословия. «Теперь я могу признаться тебе, что я со всей своей подозрительностью наблюдал при нашей последней встрече за малейшим твоим движением и не мог не заметить, с какой готовностью ты покинул меня ради ужина с представителями невесть какого сословия, встреченными тобою в Данциге», – пишет Гофман Гиппелю весной 1803 года.

«расставание» началось в 1796 году на похоронах старого Гиппеля и продолжилось год спустя на ярко освещенной лестнице дворца Личен. Гофман был покинут, оставлен наедине со своим искусством и мечтами о сентиментальной, одушевленной единомыслием дружбе.

В Личене Гофман оказался на пути в Кёнигсберг. Здесь ему предстояло провести почти два месяца. Его страсть к Доре вспыхнула с новой силой. «Позволь мне сказать тебе пару слов о том, что в Кёнигсберге я снова встретил ее, что она живет только для меня одного и что во время этого свидания все вокруг меня словно провалилось» (10 мая 1797). Как сообщает Гиппель, Гофман в избытке чувств даже подумывал о том, как бы устроить развод Доры и соединиться с нею. Вообразите себе: Гофман, которому едва исполнился 21 год, – отчим шестерых детей! Однако еще во время своего пребывания в Кёнигсберге он отказался от этого плана. В июне 1797 года он пишет о своем прощании: «При расставании в Кёнигсберге я так раскис, что плакал, точно дитя. Такая чувствительность противоестественна, противна моему характеру, моей манере выражать подобные чувства. Быть может, примешивалось предчувствие, мучительное для меня, что я никогда больше не увижу ее» (27 июня 1797). Дора пережила расставание легче и вскоре нашла замену – внештатного учителя Зибрандта. За него она, несколько позже, после развода с Хаттом и банкротства его предприятия, и вышла замуж. Все это замышлялось уже в конце 1797 года, о чем Гофман туманными намеками сообщал своему другу. При этом его чувства колеблются между яростью и печалью: «Часы прекраснейших мечтаний, которые я провел вместе с нею, наполняли меня райским блаженством, я вдыхал лишь аромат сладострастия – цветочное море наслаждения плескало вокруг меня свои волны! Но упоение прошло, и я натыкался на острые шипы там, где раньше, как мне казалось, ступал по розам!» (29 августа 1799). В начале 1798 года со всей этой историей было покончено: «С Кёнигсбергом я окончательно рассчитался» (25 февраля 1798).

Несмотря на отчуждение, возникшее в Личене, Гофман усердно писал своему другу в течение всего лета. Ему надо было высказаться о своих надеждах и своих печалях. Однако Гиппель упорно молчал на протяжении семи месяцев. До середины февраля 1798 года от него не пришло ни одного письма. В этот период Гофман принимает важные решения.

Сетования Гофмана по поводу «убийственной скуки» и «ощущения пустоты» имеют своей причиной не только любовное томление, но и то обстоятельство, что он замечает в себе спад творческого вдохновения. Сначала он, видимо, забросил литературу. Надо сказать, что несмотря на возврат издателем своего первого романа «Корнаро», Гофман тут же приступил к реализации проекта второго романа, получившего название «Таинственный». Однако в Глогау дело застопорилось. Этот второй роман он так и не закончил. Музыка на время опротивела ему, поскольку нестерпимо напоминала о несчастной любви к Доре. Иоганнес Хампе, который был несколькими годами старше его и с которым он подружился («единственный здесь, кто не счел за труд привязаться ко мне» – письмо от 29 августа 1797 года), постарался, чтобы Гофман не был потерян для музыки. Однако и этот его друг, таможенный чиновник, сочинявший музыку в часы досуга, скорее упрочил представление молодого Гофмана о самом себе как о дилетанте.

Гораздо более увлеченно Гофман занимается в Глогау живописью. Стимулом к этому послужило знакомство с миниатюристом Алоизом Молинари, который, правда, уже в начале 1797 года покинул Глогау. Молинари, на четыре года старше Гофмана, был весьма импозантен. «Прекрасно сложенный, точно ватиканский Аполлон» (письмо Гиппелю от 22 января 1797 года), этот уроженец Берлина со своими иногда «зловеще» сверкающими глазами и черными курчавыми волосами напоминал таинственного колдуна из южных стран. Гордый, подчас даже высокомерный, он притягивал к себе женщин. Его репутация была небезупречна. «Человек, которого я зачастую идеализировал», – писал о нем Гофман (22 января 1797). О том, какие фантазии он будил в Гофмане, можно судить по рассказу «Церковь иезуитов в Г.» (1816). Там Гофман рассказывает историю темпераментного художника, который встречает воплощение женского идеала своих картин и предается плотской любви с этой женщиной, производит с нею на свет ребенка, заводит домашний очаг, но потом замечает, что художественное вдохновение покидает его. Он оставляет жену и ребенка, причем остается не вполне ясным, не убил ли он их обоих. Жалким художником, предлагая свои услуги по росписи стен, он кочует по стране, своей замкнутостью и грубым цинизмом заработав репутацию сумасшедшего. Еще один раз удается ему великое творение, алтарный образ, после чего он навсегда исчезает. Полагают, что он покончил с собой. Рассказчик встречает этого художника в церкви иезуитов в Г. По намекам становится ясно, что имеется в виду Глогау. Гофман и на самом деле участвовал – возможно, под руководством Молинари – в росписи церкви иезуитов в этом городе.

ввел молодого судебного следователя и в искусство чувственных наслаждений. На это указывают в письмах Гофмана несколько хвастливые намеки на «роковые» наслаждения и развлечения; об этом же свидетельствует и то обстоятельство, что Гофман после отъезда Молинари сразу же сдружился с Юлиусом фон Фоссом, еще одной личностью с сомнительной репутацией. Фосс был в 1795 году переведен в порядке наказания в чине младшего лейтенанта из Торна в Глогау. Он впал в немилость у своего начальства собственными проектами реформ в военной области. Фосс был известным в Глогау повесой, наделал долгов, вероятно, благодаря азартным играм, имел несколько любовных интриг. Он пробовал себя в качестве любителя во всех видах искусства – рисовал, сочинял музыку и писал. После ухода с военной службы Фосс целиком посвятил себя писательству, сочиняя романы и комедии и участвуя своими памфлетами в дебатах по военно-теоретическим вопросам. Гофман в свой последний берлинский период возобновил отношения с этим ставшим к тому времени уже весьма знаменитым автором. В Глогау же Фосс был известен лишь своей распутной жизнью. «Одурманивание, чувственное одурманивание было единственным моим спасением», – писал Фосс, оглядываясь на годы, проведенные в Глогау. Сколь активно Гофман участвовал в этом «чувственном одурманивании», нам не известно доподлинно, однако весьма показательно, что о своем общении с Фоссом он не обмолвился добропорядочному Гиппелю ни единым словом.

Где-то в конце 1797 года Гофман принял четыре жизненно важных для себя решения. Первое касалось друга, уже давно не дававшего о себе знать. В январе 1798 года он послал ему несколько сердитых строк, которые впоследствии «стоили ему бесконечных упреков». Гиппель не опубликовал это письмо – вероятно, Гофман объявил в нем о прекращении дружбы. Поскольку Гиппель впоследствии все же писал ему, их отношения кое-как наладились.

Его четвертое решение, совершенно очевидно, связано с помолвкой: он намеревается как можно скорее закончить стажировку и серьезно посвятить себя профессиональной карьере.

Реализация двух последних решений должна была позволить Гофману стать тем, кого в его буржуазном окружении называют «солидным» человеком. Он на пути к заключению брака по расчету, ибо в кузину не влюблен. В его письмах Гиппелю нет и намека на ту страсть, которую вызывала в нем Дора. Весьма примечательно, что Минна всегда упоминается в связи с охватившим его усердием на юридическом поприще. Создается такое впечатление, будто она является для него неотъемлемой составной частью канцелярской пыли, которую он собирается впредь глотать. Первое косвенное упоминание о помолвке содержится в письме от 25 февраля 1798 года: «Обстоятельство, о котором я пока что специально умалчиваю, чтобы тем больше писать о нем впоследствии, служит единственной причиной, по которой я все еще здесь и столь усердно занимаюсь юриспруденцией». Спустя месяц, 1 апреля 1798 года, он выражается яснее: «Ты же знаешь, что для меня, как для Йорика, паузы имеют фатальные последствия. Теперь я связан не меньше, чем прежде, но теперь причиной тому девушка. Я с поразительным усердием изучаю сухую материю, похоронил себя в судебных делах».

подготовки в области юриспруденции застопорился – уже давно бы следовало ему сдать второй экзамен на должность. Разрыв с Дорой свершился, однако рана все еще болит, поскольку этот разрыв унижает его достоинство: он вынужден чувствовать себя неудачником. Теперь он собирается начать все с чистого листа, чтобы двигаться дальше.

на художественном поприще. Итак, теперь он по собственному почину делает выбор в пользу профессии юриста – решение, которое прежде было принято за него его семейным окружением. Хотя эта профессия, как и прежде, не мила ему, однако он осознает, что должен энергично взяться за нее, чтобы обеспечить себе шанс следовать собственным художественным наклонностям, по крайней мере в часы досуга. Занимающийся сочинением музыки акцизный чиновник Хампе показал ему, как это делается.

Страстная любовь разочаровала его. Пришло отрезвление, и теперь он доступен для соображений, которые подсказывают ему, что брак с кузиной, как-никак дочерью чиновника, полезен для его собственного продвижения по карьерной стезе. Своему другу он сообщает об этом побудительном мотиве с той оговоркой, что Минна является для него «шелковой нитью», на которой висит все его будущее, – «оборвется она, и господин государственный советник in spe23 окажется в дерьме!» (1 апреля 1798). Перспективы, открывающиеся благодаря помолвке, становятся еще более заманчивыми, когда дядя и будущий его тесть узнает о своем назначении на должность советника верховного трибунала в Берлине. Гофман, таким образом, может переселиться вместе с Дёрферами в большой город, что представляется ему весьма многообещающей переменой в жизни.

Эта перспектива служит ему утешением, ибо и обручение с Минной, и подготовку к экзамену на должность он воспринимает как ограничение собственной свободы. Вместе с тем он сознает, что после путаницы предыдущих лет просто нуждается в таком ограничении, чтобы окончательно не потерять самого себя. «К этому гостеприимному гнезду я прикован узами, которые охотно несу, поскольку они в то же время обеспечивают целостность и меня самого», – пишет он Гиппелю 1 апреля 1798 года.

с кузиной, как только почувствует себя достаточно сильным, чтобы не нуждаться более в них.

Примечания

22. Ничегонеделания (итал).

23. Будущий (лат.).