Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть четвертая.
Глава 22. «Человек, который думает о чем-то другом» (1874–1878)

Глава 22. «Человек, который думает о чем-то другом»{1362} (1874–1878)

Вскоре после того, как Франсуа-Виктор «стал невидимым», Гюго принял одно из самых важных решений в своей жизни: он будет жить. Первые слова, написанные через два часа после наступления нового, 1874 года, приняли форму александрийского стиха:

На что теперь я годен? На умирание.

Но он был слишком занят для того, чтобы умирать. Необходимо было следить за тем, как расходится «Девяносто третий год», и за новыми постановками своих пьес, располагать в определенном порядке свои рукописи, мирить Бланш и Ланвенов – те пришли в ужас, узнав, что их воспитанница стала любовницей поэта. Кроме того, он должен был помогать растить внуков и Третью республику, а также заботиться о Жюльетте. К последней задаче он приступил с легким сердцем человека, который любит старые сказки: «Я забочусь о моей бедной страдалице, натирая ей бедра хлопковым семенем. Я видел ее почти обнаженной, чего не было уже очень давно. У нее по-прежнему превосходное тело»{1363}.

– La Lapidé (5 января), в которых Бог говорит поэту, что пророки превращаются в камень, чтобы служить напоминанием людям, которые забрасывали их камнями (еще одно напоминание о брюссельской толпе), и Je Travaille (12 января), в котором утверждается, что тяжелый труд – божественное лекарство от страдания.

Скрежет зубовный, который мерещится за этими стоическими стихами, на самом деле оказывается довольной ухмылкой, философской улыбкой человека, который видел во всем, что с ним случилось, аллегорию чего-то другого. Обычным психическим состоянием Гюго была иллюзия, какая возникает, когда выходишь из кино, дописываешь роман (или, как у Ван Гога, когда «дочитываешь книгу Виктора Гюго»){1364}: случайности и скука исчезают, «кажется, будто говорит вся Природа», и возникает приятное чувство защищенности от любых ударов жизни. В Pensées de Nuit (16 января 1874 года) Гюго представлял себя лицом к лицу с «фортуной» и «завистливой судьбой», принявшей вид беллуария (гладиатора или укротителя львов). Поэтому он совсем не удивился, разговорившись со своим соседом в омнибусе, – тот оказался укротителем львов по фамилии Пезон, – что укрощать львов просто: «Надо только запрыгнуть на них. Проще не бывает!»{1365}

Счастливое состояние, которое кажется простым везением, – он обладал нужным темпераментом – на самом деле стало результатом сознательного решения, принятого в феврале 1874 года. Оно прекрасно иллюстрирует слабые и сильные стороны мышления Гюго: «Как разум, я принадлежу Богу; как сила, я принадлежу человечеству. Но избыток обобщения ведет к абстракции в поэзии и к денационализации в политике. В результате отделяешься от жизни и перестаешь отождествлять себя с отечеством – двойная ошибка, которой я пытаюсь избежать. Я ищу идеал, но забочусь о том, чтобы одной ногой стоять на земле. Я не хочу терять ни соприкосновения с землей как поэт, ни соприкосновения с Францией как политик»{1366}.

Обычно эти подозрительно гладкие формулировки, в которых две одинаковых копии Гюго сидят по обе стороны риторической пилы и попеременно то встают, то садятся, пока не истощится мысль, с философской точки зрения кажутся ненормальными: простой синтаксис заставляет усомниться в том, что почтенный мыслитель дал себе труд подумать. Но не следует забывать, что у Гюго был открыт канал, ведший из его сознания напрямую на лист бумаги. Его риторические построения – внешний признак тонкой психической дисциплины, проявившейся во всем блеске в крошечном автобиографическом произведении «Мой сын» (май 1874 года), где Гюго удается представить смерть своих сыновей в виде открытой двери. Смерть становится едва ли не способом отвлечься от настоящих бедствий. Он готовился одержать одну из величайших побед над человеческой природой: сочетать чувственное «желание смерти» с желанием влиять на реальность; нивелировать последствия обычной философской мудрости – релятивизм и равнодушие к результату – и тем не менее остаться мудрым.

Попытка Гюго остаться всецело «национализированным» требовала определенного распорядка действий. В апреле того же года остатки семьи переехали в две меблированные квартиры в доме номер 21 по улице Клиши{1367}. Решено было, что Гюго станет жить в одной квартире с Алисой и внуками. Жюльетте отвели комнаты в нижнем этаже; она должна была изображать экономку Гюго.

и тянулась до Монмартра, заселенного рабочими. Квартира Гюго на четвертом этаже выходила на новый парижский каток. На самом деле покупка квартиры стала отличным капиталовложением; она не была чрезмерно дорогой. Кроме того, хотя Гюго никогда не упоминает об этом, он как будто завершил круг: он оказался на месте самых первых своих сознательных воспоминаний. Его первый парижский дом, давно снесенный, находился по адресу: улица Клиши, дом номер 24. В 1804 году в доме номер 19 по той же улице от полиции прятался любовник его матери.

Спустя семьдесят лет Гюго бежал от собственной славы. Дом номер 21 стал местом рождения явления, которое ошеломило бы Софи Гюго: смеси религиозного и политического рвения, которое получило в истории наименование «гюгопоклонство».

Следующие пять лет квартира Гюго стала самым известным жилищем в Европе, зачарованным оазисом цветистых историй, анекдотов, которые сто лет назад казались главным фактором в биографии Гюго. Один биограф перечислил 142 гостей, которые регулярно являлись к Гюго, чтобы «подышать чистым воздухом»{1368}. Многие приходили, чтобы удовлетворить свое любопытство, которому важнее довольствоваться крохами, чем задаваться по-настоящему серьезными вопросами. Одному предприимчивому организатору экскурсий удалось привести в салон Гюго целую группу американских туристов (их вежливо выпроводили).

К ужину приглашали не всех, но горничная в белом переднике просила гостей подождать в прихожей, оклеенной пунцовыми обоями. Спектакль происходил в просторном, жарко натопленном салоне, освещенном газовыми рожками и люстрой и разделенном пополам большим бронзовым позолоченным слоном. Гюго принимал гостей, сидя на зеленом диванчике. Наискосок от него сидела Жюльетта; она вела беседу, отклоняла реплики, противоречившие натуре Гюго, приводя уместную цитату из сочинений мастера. Она как будто продолжала праздновать расцвет их любви: несмотря на свои шестьдесят восемь лет, по-прежнему носила шелковые платья в стиле раннего романтизма со смелыми декольте, кружевными рюшами и широкими рукавами-пагода. Вкусы Гюго применительно к женской одежде были хорошо известны; на улице Клиши можно было увидеть больше обнаженных грудей, чем где-либо еще в Париже. Дам, которые по глупости надевали перчатки, он звонко чмокал в запястье, символизируя процесс раздевания.

Гости, которые надеялись услышать поэтические перлы или смешные афоризмы, обычно оставались разочарованы, хотя Гюго всегда охотно высказывал свое мнение по любому поводу. О его оригинальной манере литературной критики лучше всех высказался Тургенев:

«Однажды я был у него дома, и мы говорили о немецкой поэзии. Виктор Гюго, который не любит, когда другие говорят в его присутствии, обрезал меня и начал набрасывать портрет Гете.

– Его лучшее произведение, – величественно произнес он, – „Валленштейн“.

– Простите, уважаемый мэтр. „Валленштейн“ написал не Гете, а Шиллер.

– Не важно. Я не читал ни Гете, ни Шиллера, но знаю их лучше, чем те, кто выучили их произведения наизусть»{1369}.

Всякий раз, как происходило что-то необычное, об этом сообщали газеты по всему миру, особенно если это сочеталось с тем, что Гюго в тот момент представлял. Однажды, когда за столом насчитали тринадцать гостей (явно не по оплошности Жюльетты), для ровного счета пригласили кучера. Перемены в обществе придали происшествию двусмысленный оттенок; в то же время история призвана была пробудить в читателях теплое чувство – великий человек снисходит до того, чтобы накормить скромного ремесленника. Правда, конец истории обычно опускают. Кучер по фамилии Моор перешагнул границы своей роли: его стошнило на ковер{1370}. Анекдот с кучером часто дополняют другой историей – об обмене любезностями с бразильским императором. Педро II в 1877 году приехал в Париж и не хотел уезжать, не повидавшись с Виктором Гюго и его внуками. Дон Педро с шести лет считал себя гюгофилом. Гюго записал в своем дневнике: «Знакомя его с Жоржем, я сказал: „Сир, позвольте представить вашему величеству своего внука“. Он обратился к Жоржу: „Мальчик мой, здесь только одно величество, и это Виктор Гюго“»{1371}.

«олья подрида», жадно поедал омаров (в том числе панцири, которые, как он утверждал, помогают от несварения желудка, – гастрономический эквивалент битвы Жильята со спрутом), грыз куски угля и запихивал в рот целые апельсины, побуждая Жоржа и Жанну делать то же самое.

Жорж и Жанна оказались благодарными зрителями. Их дед чертил каракули на скатерти, ставил тарелки и столовые приборы на винные бутылки и оставлял под салфетками внуков маленькие картинки. Если они хорошо себя вели, находили там ангела или птичку; если нет – то чертика, осла или, в исключительных случаях, ночной горшок{1372}. Улица Клиши вернула Гюго в детство не только в географическом смысле.

«замусоленных» автора воспоминаний о Гюго – Гюстав Риве, Альфред Барбу и Морис Кост – обязаны были Гюго своей работой и хорошей репутацией. Ришар Леклид был его секретарем, Жорж Гюго – его внуком, а Эдуар Локруа – его зятем. Хотя совершенно не обязательно их рассказы – вымысел, все же верить им можно выборочно.

Крайние случаи преклонения перед Гюго слащавы буквально до отвращения. Самые откровенные льстецы в воспоминаниях о нем чрезмерно усложняли синтаксис, вводя кучу придаточных предложений и устаревшую лексику, как будто желали подчеркнуть, что дело происходило не в обычном месте: «Как мне забыть мой первый визит на улицу Клиши – скромную квартиру, столь несоответствующую славе ее обитателя, которая, по подсчетам современников, не вмещалась ни в одном дворце!» (г-жа Доде){1373}. «Бег времени, как кажется, не коснулся его почтенной головы» (Барбу){1374}. «Нельзя относиться к его внешности так же, как к внешности менее значительных людей»{1375}. Некоторые из этих угодливых описаний граничили с безумием. Один поэт по имени Адольф Пеллерпо, у которого время от времени появлялось бредовое расстройство и который воображал себя Виктором Гюго, судя по всему, умер, измучившись, после того, как нечаянно разбил у Гюго китайскую вазу{1376}. Суинберн, наоборот, сохранил остроумие, позволившее ему наслаждаться своей одержимостью. Он читал Гюго еще в Итоне и так влюбился в «величайшего писателя века», что составил полную рифмованную библиографию трудов Гюго. «Хотелось бы мне каждое утро чистить сапоги Виктору Гюго, – написал он, побывав у Гюго дома, – чтобы ежедневно получать от него мимолетный взгляд, исполненный восхитительной доброты, которую он выказал, снизойдя ко мне»{1377}. Гюго в ответ признался, что не знает английского, а затем и вовсе притворился глухим.

Суинберн пал жертвой типичного извращения конца XIX века, которое можно назвать геронтофилией – нечто вроде той страсти, которую в Великобритании удовлетворяла королева Виктория. Гюго был кумиром народа, который считал своих стариков опозоренными и который все чаще стремился брать ответственность за свою судьбу на себя. Мужские добродетели в виде шовинизма и антиклерикализма шли рука об руку с культом личного влияния и религиозным благоговением.

«народным гюгопоклонством» и «официальным гюгопоклонством»{1378}. Для большинства политиков Гюго по-прежнему был безответственным демагогом; его огромное и бессодержательное эго бросало тень сомнения на их профессию. Даже в кругах республиканцев немодно было отдавать ему дань: Гюго запятнала его необъяснимая тяга к спиритизму. Морис Кост в 1927 году так описывал среду, в которой поносили Гюго: «Скрытая враждебность большинства лидеров Третьей республики по отношению к человеку, которого они публично превозносили как одного из своих официально признанных вождей, – одно из самых сильных воспоминаний, какое я сохраняю о республиканской среде того периода. Было настолько принято высмеивать его у него за спиной, на тех же приемах, где его провозглашали знаменем, что в конце концов многие из тех, кто искренне любили его и восхищались его гением, боялись показать свои чувства и присоединялись к насмешкам»{1379}.

Хотя Гюго считали неудобной фигурой, он был слишком ценным, и его нельзя было терять. Самый знаменитый человек на Земле был французским республиканцем. В новом мире международной торговли Виктор Гюго ценился не меньше угольного месторождения или знаменитого памятника. Монархисты надеялись посадить на трон графа Шамбора – внука Карла Х, которого Гюго в 1820 году приветствовал как младенца Иисуса, но который оказался забывчивым анахронизмом. Гюго стал ответом республиканцев членам королевской семьи. Его личность возвышалась над толпой, как предвыборный плакат. Он стал первым в череде всенародно обожаемых вождей, от генерала Буланже до генерала де Голля, которые облегчили переход от монархии к демократии – или, может быть, как раз наоборот. Гюго оканчивал свою карьеру почти так же, как начал ее: придворным поэтом в постмонархической Франции.

По мере того как елей, который лили на Гюго, застывает, кажется, что его стремление не утрачивать связи с действительностью посредством патриотизма дало отдачу. Он все больше превращался в легендарную фигуру. Болгария без всяких видимых причин сделала его своим почетным гражданином. Его приглашали на столетие независимости Америки, обещали королевский прием, если он приедет в Египет; он узнал, что новый турецкий султан Мурад V приказал перевести «Восточные мотивы» на турецкий язык – «их перевели так хорошо, что по его приказу Абдул-Азиза [его предшественника. – Г. Р.] только что задушили»{1380}.

Такое нагромождение почестей – катастрофа для истины. Медали пародируют те действия, которые они увековечивают. Вклад Гюго в политическую жизнь своего столетия разменивается на огромную кучу разрозненной мелочи: должности почетных президентов и гражданств, организация общества антививисекторов, рабочие кооперативы, масоны, страховые компании и незаконнорожденные дети. Если обличительные речи можно сравнить с «уборными славы», то почести – ее дезинфицирующие средства.

Его подлинное влияние более расплывчато и тонко. Его уловка, состоявшая в том, чтобы подвесить славу нации на петле вопроса об амнистии, показала, что можно быть одновременно патриотом и гуманистом. Для многих, например для тех 80 тысяч читателей, которые в апреле 1874 года купили иллюстрированное издание «Грозного года», Виктор Гюго был алтарем, на который можно приносить либеральные идеи. Хотя Гюго, размахивающий триколором, сейчас привлекает больше внимания, чем остальные его ипостаси, – как маяк в той местности, где уже нет моря, – его стремление сочетать личную нравственность с национальной и интернациональной обладало важным сдерживающим влиянием на воинственный капитализм, и не только во Франции. Но важнее всего, наверное, другое. Он обладал утешительным свойством: умел подобрать нужную фразу для любого события. Его философскую уверенность часто упускают из виду даже те, кого она больше всего раздражала. Вот, например, что он писал о зверствах турок в Боснии и Герцеговине (29 августа 1876 года):

– и ты Тропманн.
Убей шестьсот тысяч – и ты Цезарь…
Убийство человека – преступление.
Убийство народа – «вопрос»{1381}.

Такого рода антиправительственные заявления, заключенные в трудах величайшего писателя нации, конечно, облагораживают то, что когда-то считалось опасными фантазиями недовольного пролетариата.

которые сам Гюго называл «стружкой»{1382}, можно найти почти любые взгляды, которые можно облечь в слова – даже если они стали результатом простого недоразумения. Вот отрывок стихотворения, начатого в 1877 или 1878 году:

Когда я думаю обо всех своих врагах,
Мне кажется, что в чем-то я все же должен ошибаться,
Но я не знаю как…
[конец фрагмента. – Г. Р.]{1383}

– плохая тема для стихов и плохой пример для читателей. «Я оставляю дверь моего разума открытой, – написал он, – но мое творчество остается личным».

То, что теперь кажется монументальным фасадом творчества Гюго, – во многом результат труда, проделанного в тот период. Он разделил свои рукописи на территории, дал им всепоглощающие названия, которые редакторы позже присвоят разным сборникам: «Четыре ветра духа» (Les Quatre Vents de l’Esprit), «Все струны лиры» (Toute la Lyre), «Груда камней» (Tas de Pierres), «Океан» (Océan). В 1875 и 1876 годах вышли сборники его выступлений за последние тридцать четыре года, в основном без изменений, в трех томах «поступков и речей». Название Actes et Paroles («Поступки и речи») откровенно напоминает Actes des Apôtres («Деяния апостолов»). Все сооружение высилось как пирамида вокруг многолетней ссылки – «До изгнания» (Avant l’Exil), «Во время изгнания» (Pendant l’Exil), «После изгнания» (Après l’Exil) – и скреплялось тремя гигантскими предисловиями, которые начинались с воспоминаний о доме в переулке Фельянтинок, о саде, населенном полузабытыми духами его отца и Лагори.

Последнее расположение Полного собрания сочинений Гюго в подобие своего рода многостраничных эпитафий способно ввести в заблуждение. Он признавался, пусть даже самому себе, что не имеет ни малейшего понятия о том, каким будет последнее значение его труда. Желание опубликовать все, даже «стружки», намекает на то, что ему хотелось разрушить величественные сооружения, достойные фараона. Процесс открытия творчества Гюго в идеале должен вылиться в наблюдение за тем, как эти огромные сооружения крошатся, распадаются на составные части. Если бы позволяла издательская практика, некоторые тома, которые ждут внимания в библиотеке, можно было бы с пользой заменить картонными коробками, заполненными разрозненными листами бумаги и лишенными указателя.

За фасадом Полного собрания его сочинений и декоративным домом на улице Клиши кроется счастливое доказательство того, что Гюго, постаревший Гаврош, наслаждался жизнью. Свои опубликованные произведения он считал волшебным детским манежем, в котором любые озорные выходки превращались в приятное зрелище.

«антиклерикализма» – или, может быть, лучше назвать его «священной поркой»? Церковь сражалась с республиканцами по жизненно важному вопросу о начальном образовании. Детские головы стали огромным полем сражения во французской политике. Именно тогда вольтерьянские тенденции Гюго достигли своего пика. Первородный грех он считал мошенничеством на доверии, оклеветал своего первого учителя, Ларивьера, уверяя, что корень всех его последующих «ошибок» заключается в религиозном образовании, которое он получил в руках у «священника». Свой идеал рая он представлял как «сад с широко распахнутыми воротами» и «красивым, таинственным туалетом» для указов католической церкви{1384}.

– «немного гортанный»{1385} – иногда возбужденно звенел. Он прятал кукол в брючные карманы и развлекал ими детей, пока сам беседовал с важными гостями{1386}. Он еще мог проснуться в половине пятого утра, чтобы написать оскорбительное стихотворение о «маленьком поэте» Мюссе, который к тому времени уже семнадцать лет как умер{1387}.

Последний шедевр из цикла «священной порки» – поэма «Папа» в двух действиях, которая вышла в свет в 1878 году. Папа Пий IX переживает ряд превращений и в результате становится Виктором Гюго, скромным заступником за отверженных. Первое действие – программа Гюго по превращению римско-католической церкви в христианскую организацию – занимает свыше тысячи строк. Второе действие намного короче:

«Ватикан. Спальня папы. Утро.

Папа (просыпаясь). Какой ужасный сон я только что видел!»

К тому времени, как вышел «Папа», клерикальная партия потерпела сокрушительное поражение. Конституция 1875 года разделила законодательную власть между сенатом и палатой депутатов. Президента предстояло выбирать двумя палатами, а не народом, который выказал достойную сожаления склонность голосовать за тиранов. По предложению Клемансо 30 января 1876 года Гюго с небольшим перевесом выбрали сенатором от Парижа. В день голосования на улице собралась большая толпа. Оказалось, что гюгомания жива. Поклонников стало больше, чем было после возвращения Гюго из ссылки в 1870 году.

года) стала еще одной страстно-язвительной просьбой об амнистии. Судя по всему, его влияние в сенате было незначительным. Он сравнил преступников, совершивших государственный переворот 1851 года, которые переименовали в честь себя улицы, с коммунарами, которые до сих пор находились в ссылке или на каторге. Речь встретили полным молчанием, что Гюго принял за знак одобрения совестливых сенаторов. Его предложение поддержали всего 10 человек.

Последнюю фазу политической карьеры Гюго часто называют неудачной. Рассуждая в парламентских терминах, определенно так все и было. Похоже, Гюго считал сенат источником бесплатной бумаги и безупречно играл свою роль вздорного и упрямого старика. Но, если не разделять искусственно Гюго-литератора и Гюго-политика, это больше похоже на искусную кампанию по переносу на политические весы огромной гири народных эмоций.

Первыми словами, отметившими дебют Гюго в роли сенатора, стали «новые выпуски» «Легенды веков» (26 февраля 1877 года). Они объединили «маленькие эпосы», написанные за последние двадцать лет, и, поскольку все стихотворения, кроме одного, не помечены датами, подтвердили впечатление его неистощимой плодовитости. Начиная с устрашающего видения «стены веков» – огромного, вертикального склепа истории – он применяет философию любви и прогресса ко всему, что произошло с первых дней творения. Избирательная кампания, начатая Богом. Разброс тем – от предыстории до настоящего, в том числе освящение «Семи чудес света» (последнее слово достается радостному «могильному червю»), и сантименты по поводу «Маленького Поля», грустного сироты, который уходит от злой мачехи и засыпает навеки на могиле доброго старого дедушки. Последний образ, как можно предположить, имеет какое-то отношение к тому, что Алиса вышла замуж за Эдуара Локруа. Гюго упорно называл невестку «мадам Шарль» даже после ее второго замужества.

Отправив «Легенду веков» в типографию, Гюго приступил к следующему этапу своей политической деятельности. Результат вышел три месяца спустя под заглавием «Искусство быть дедом» (L’Art d’Être Grand-Père). Шестьдесят восемь стихотворений стали гимном его любимой форме человеческого существа. Один английский критик утверждал, что по прочтении испытываешь тошноту при виде детей{1388}. Возможно, представители викторианской Англии просто не ожидали такой популярности Гюго в образе славного старика. Стихи, воспевающие восхитительные поступки и речи Жоржа и Жанны, возможно, стали плодом сентиментальности Гюго, и все же «Искусство быть дедом» – книга непростая. Каким бы невозможным это ни казалось, его двойной автопортрет в роли шаловливого старика и образца Бога не стал результатом какого-то досадного старческого просчета. Любовь к внукам была для него почти таким же фасадом, как предвыборные встречи политиков, на которых те напоказ целуют младенцев. Какой бы ни была тема, Гюго всегда вспахивал не одну борозду. Самое известное стихотворение, которое часто толкуют неправильно, – «Избалованные дети»:

Когда видят, что дети меня не боятся

Серьезные люди сдвигают кустистые брови.
Пустоголовый дед, который не умеет себя вести, —
Это я… Правитель, который не умеет править.
Не хочу, чтобы мои подданные дрожали.
– Жанна и Жорж. Я старый дед,
Неукротимый патриарх, который привык быть милым.
Я заставляю их нарушать закон. Я даже побуждаю
Их розовую республику восстать.
Против нездоровой популярности я не могу устоять.


Августовский буфет, где стоят банки с вареньем?
Гроза экономок, я признаюсь, что иногда
Нарушал девственность тех священных урн.

Если я вижу в углу блюдо с клубникой,
Оставленное взрослым на десерт, я говорю им:
«Милые жадные райские птички,
Берите, это ваше! Видите, там на улице
– один из них недавно родился —
Они голодны. Пригласите их наверх и поделитесь…»

«Избалованные дети» из названия оказываются детьми в длинных брюках – это неумолимые мистеры Мердстоны[59] буржуазного общества, которые «хотят лишить детей права на счастье, а алебастровые груди – права на любовь»: любопытное сравнение тайных радостей детей и дедушкиных подружек. Особенно подозрительно блюдо с клубникой (fraise). В контексте оно вызывает в памяти выражение aller aux fraises (уединиться в лес – о влюбленной парочке), а может быть, и sucrer les fraises (впадать в маразм).

Через полвека после «Осенних листьев» романтическая тема детской невинности была дважды разрушена и воссоздана вновь: осложненная прозрениями Гюго в области детской сексуальности, теперь она использовалась в качестве политической пропаганды. Пускающий слюни старый дурак был публичным лицом социалистического Макиавелли, радующегося своей оргии терпимости, одинокое дитя, который развязал бы гражданскую войну, если бы думал, что в результате его полюбят. Большую часть жизни он потратил на то, что указывал отверженным на банки с вареньем, издевался над монастырями, смешил малышей сказочками об экскрементах и неподчинении.

Действие сборника «Искусство быть дедом» невозможно оценить, если не считать двух очевидных выводов: во-первых, Жоржа и Жанну обожали, как детей из королевской семьи, что стало еще одним пропагандистским ударом по делу монархизма. Во-вторых, позже они столкнулись с личными и финансовыми неудачами, которые Жорж объяснял тем, что в детстве их не приучили к самоограничению.

«сенаторская» публикация Гюго была откровенно политической и демонстративно действенной: двухтомная «История одного преступления. Показания очевидца» (Histoire d’un Crime. Déposition d’un Témoin, октябрь 1877 и март 1878 годов). Положенный на полку в 1852 году, либо из-за размера, либо из-за количества неточностей, полномасштабный рассказ Гюго о государственном перевороте теперь можно было выпустить в свет, дополнив его едкими рассказами о тех, кто превратился во врагов или умер: «Был Сент-Бев, человек просвещенный и ограниченный, снедаемый завистью, которая простительна безобразию… Был Аббатуччи; его совесть была как проходной двор. Теперь его именем названа улица»[60]{1389}.

Хотя местами «История одного преступления» больше напоминает сказку, чем историю, дешевый фарс, а не трагедию, она стала лучшим задокументированным рассказом о государственном перевороте и блестяще послужила поставленной цели. В мае 1877 года президент Мак-Магон распустил республиканский кабинет министров, возглавляемый Жюлем Симоном; по словам Гюго, он устроил «полугосударственный переворот». На место Симона был назначен монархист герцог де Брольи, который не представлял большинства, и началась «выборная кампания» – на самом деле поддерживаемая церковью программа цензуры, пропаганды и устрашения. Том I энергичного рассказа Гюго о грехах президента вышел в свет как раз вовремя. Он напоминал огромный торт с кремом, который швыряют во врага: «Эта книга более чем злободневна. Она необходима. Я публикую ее».

С приближением выборов поползли слухи, что книгу запретят, а ее автора убьют. Гюго реагировал чутко: «Речь идет о наемных убийцах». Мак-Магон и Брольи решили не рисковать. Тактика, благодаря которой на выборах в свое время победил Наполеон III, потерпела поражение. Монархисты остались в меньшинстве, и принято было считать, что «История одного преступления» Гюго внесла ценный вклад в сохранение демократии и республики.

В мае следующего года, на праздновании столетия со дня смерти Вольтера, которого он когда-то назвал «гениальной обезьяной, посланной Сатаной»{1390}, Гюго произнес речь, которая кое-кому показалась похоронной. Казалось, все близится к счастливому завершению – его жизнь и XIX век: «В этот день сто лет назад умирал человек. Он уходил в бессмертие, обремененный годами, трудами и самой знаменитой и несомненной ответственностью – ответст венностью за совесть человечества, которую он будоражил и направлял. Когда он умер, его проклинали и благословляли: проклинало прошлое, благословляло будущее… Он был не просто человеком. Он был веком. Он осуществлял предназначение и выполнял поручение»{1391}.

Читая такие речи, можно поверить, что сам Гюго думал, будто его жизнь проста, будто все идет по его плану.

– и даже та смутная, первобытная сила, которую называют Злом, – набрасывались в определенных местах и в определенное время дня. После того как Жюльетта обнаружила его тайный дневник, Гюго вынужден был принимать дополнительные меры предосторожности, то есть улучшить свой стиль шифрования. «Олокин 83» значило «улица Николо, 38» наоборот, lenta vinea («гибкая лоза») – Ланвен, а «Аристот» с неодобрительной пометкой означали «менструацию»[61]: очевидно, заботиться об остальных мерах предосторожности предоставлялось женщине. Некоторые фразы на испанском остаются непонятными до сих пор, даже в переводе: A los dos lugares y yo también («В обоих местах, и я тоже»){1392}.

Гюго играл со словами так же, как он играл с едой: смешивал языки, переносил значение одного слова на другое или путал следы. Словесный эквивалент секса.

18 апреля 1878 года Жюльетта в своем ежедневном письме привела афоризм, который, в виде исключения, не был цитатой из творчества Виктора Гюго: «Мужчины всегда неверны – в прошлом, в настоящем, в мыслях, на словах и в поступках»{1393}. Она ощущала боль, старалась закрывать глаза на предательство, но вместе с тем начала беспокоиться, что чувство неуязвимости погубит Гюго. Преимущества регулярных упражнений перевешивались ущербом для здоровья. В июне 1875 года ему на два часа отказала память. В дневнике отражен внезапный приступ целомудрия, который продолжался несколько дней. Но он по-прежнему ездил по Парижу на империале омнибуса и посещал театры, в которых ставили его пьесы. Там он знакомился с новым поколением актрис – особенно с самой желанной актрисой Европы Сарой Бернар. Ее предупреждали, чтобы на репетициях она не изображала дурочку, слушая речи Гюго и его ворчливые стихи.

«Его нельзя было назвать в полном смысле образцом изящества, – вспоминала она, – но в его жестах и манере говорить угадывалось благородство». Истинный пэр Франции! В 1875 году она призналась своему врачу: «настоящим поводом» того, что она отложила свою поездку в Англию, был «страх, что у нее возникнут проблемы из-за Виктора Гюго». Запись в дневнике Гюго, после визита Сары Бернар, более красноречива: No será el chico heco (видимо, «Ребенка не будет»){1394}.

Секс теперь присутствовал повсюду в жизни и творчестве Гюго. Леса были «оргиями», Природа – «альковом», а луна – «раненой грудью» богини Венеры{1395}. Таким бывает буйное воображение нормального, здорового подростка. Но секс не обязательно был попыткой цепляться за жизнь; он все больше ассоциировался с обратным: с концом.

«Чем темнее ночь, тем ярче звезды», – бодро замечал Гюго о преимуществах идеи-фикс{1396}. Возможно, ему приходил в голову вполне логичный конец: смерть от сексуального переутомления. То было бы окончательное осеменение перед смертью растения. Такая смерть стояла бы на втором месте после смерти в бою.

Необычайный приступ активности начался неожиданно, 21 июня 1878 года. В тот день Гюго написал еще одно стихотворение, в котором жизнь хватает умирающего, словно Джек-потрошитель наоборот. В тот же день на литературном конгрессе он заявил, что нравственный долг писателя – пустить потомков на грязную кухню, где рождаются его творения, а долг наследников – не выпускать ни единой строчки. То была длинная речь, которая, по подсчетам Гюго, равнялась троекратному занятию любовью.

Последующие дни стали беспрецедентным пиром секса с Бланш: 22, 23, 25, 26 и 27 июня. 25 июня он произнес еще одну длинную речь. 26-го написал еще одно стихотворение, одно из лучших в посмертном сборнике «Все струны лиры» (Toute la Lyre):

Весна! Священный лес!
Глубокое синее небо!

И вдали открывается белое окно{1397}.

Вечером 27 июня, плотно поев и живо обсудив относительные достоинства Руссо (который бросал своих незаконнорожденных детей) и Вольтера (который «защищал интересы человечества»), он вдруг запнулся. Речь его стала неразборчивой. Вызвали трех врачей. Гюго перенес слабый удар, последствия которого оказались серьезнее, чем думали вначале. Похоже, удар затронул ту часть его мозга, которая отвечала за стихосложение.

Тот день мог стать прекрасным, энергичным концом Виктора Гюго – того, какого он знал. Но судьба, наполовину природная, наполовину созданная его руками, припасла для него кое-что получше.

Комментарии

– персонаж «Дэвида Копперфилда» Диккенса.

60. Аббатуччи Ж. -П. -Ш. (1792–1857) – министр юстиции.

61. Возможно, от «законов Аристотеля» (règles Aristotle). Règles означает также «менструацию».

Примечания.

1362. Hugo, Post-Scriptum de Ma Vie (1863), 117.

1364. Van Gogh, I, 493 (конец ноября 1882).

1365. Choses Vues, 5 апреля 1876. См. также: AP, OC, X, 856: Революция – «укротитель» императоров (Le Rappel, 23 сентября 1872; рукописная копия в Taylor Institution: MS. F/HUGO V. 6).

1366. Choses Vues, февраль 1874.

1367. Barbou, Calmettes, Colvin, Duclaux, Lesclide, Lockroy, Talmeyr, Yates.

–19.

1369. Isaac Pavlovsky, см.: Biré (1891), II, 12–13.

1370. L. Daudet, 236.

1371. Choses Vues, 22 мая 1877; Carneiro Leão, 61–63.

1372. Georges Hugo, 21–22.

1374. Barbou (1882), 396–397. См. также вариации «Отче наш», приведенные Catulle Mendès: ‘Victor Hugo’ (22 января 1869): Mendès, 36.

1375. Статья, опубликованная: The London Daily News, The New York Times и Appleton’s Journal: Lebreton-Savigny, 273.

1376. Martin-Dupont, 106–115, 126–128; R. Lesclide, 255–236; Pellerport, v.

1377. Суинберн – Толе Дориан, ок. 26 ноября 1882: Swinburne (1959–1962), IV, 318.

1379. Nalmeyr, 71.

1380. Choses Vues, 21 ноября 1876; 4 и 5 июня 1876.

1381. AP, OC, X, 950–951.

1382. Claretie (1882), 17.

’Amour, la Femme, OC, XIV, 293.

1384. L’Art d’Être Grand-Père, VI, 10.

1385. Claretie, см.: Hugo, Victor Hugo’s Intellectual Autobiography, lviii; см. также: Colvin, 268; Goncourt, II, 549, 693, 727.

1387. ‘Quand ce charmant petit poète…’, Toute la Lyre, IV.

«…более восхитительной книги я не встречал».

1389

Histoire d’un Crime, III, 4. С 1868 до 1879 г. улица Пепиньер называлась улицей Аббатуччи. Сейчас это часть улицы Боэти.

‘Regard Jeté dans un Mansarde’, Les Rayons et les Ombres.

1391. AP, OC, X, 984.

1392. Choses Vues, 29 октября 1875. Буквально «в оба места», но, возможно, перепутано с франц. aux deux endroits.

á el chico.

1395. Неоконченная часть ‘Après l’Hiver’, Toute la Lyre, OC, VII, 1143, № 127; Toute la Lyre, VII, 23, 16, 14.

1396. ‘Le Dîner d’Hernani’, AP, OC, X, 979.

1397. ‘Après l’Hiver’, Toute la Lyre, V.