Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть четвертая.
Глава 21. «Потому» (1871–1873)

Глава 21. «Потому» (1871–1873)

Я, старый плаватель, бродяга-мореход,
Подобье призрака над бездной горьких вод,
Средь мрака, гроз, дождя, средь зимних бурь стенанья
Я книгу написал, и черный ветр изгнанья,
Когда трудился я, под гнетом темноты,
В ней перевертывал, как верный друг, листы…
И видел город я, ужасный, разъяренный:
Он жаждал, голодал – и книгу я ему
На зубы положил и крикнул так во тьму
Народу, мужество пронесшему сквозь бури;
Парижу я сказал, как клефт орлу в лазури:
«Ешь сердце мне, чтоб стать сильнее в ураган!»

«Грозный год». Октябрь

доме номер 66 по улице Ларошфуко, Гюго остановился в отеле «Байрон». Жюльетта поселилась через дорогу, в доме номер 55 по улице Пигаль.

Иностранным гостям продавали фотографии и предлагали экскурсии по развалинам. Гюго и Жюльетта купили фотографии и пошли посмотреть на обгоревший остов дворца Тюильри и ратуши. Разрушенное здание – один из центральных образов творчества Гюго, пересечение времени и материи. Он завершил свои записи одним словом: «Зловеще». Улицы патрулировались войсками. Ходили слухи о заговорах; почти ежедневно сообщали о новых казнях. Обеспокоенные жены и адвокаты приходили просить Гюго о помощи. Один из его гостей подслушал, как два корсиканца разговаривали в кафе на своем диалекте: «Виктор Гюго каждый вечер выходит без охраны». Монархический переворот казался многим вполне правдоподобным. Официально в стране провозгласили республику, но то был «апрель без птиц, гнезд, солнечных лучей, цветов и пчел». «Весна с созданьями зимы»{1307}.

Именно в такой изменчивой атмосфере взаимных обвинений Гюго просил за заключенных коммунаров. Он сел на поезд в Версаль, где собирался встретиться с президентом. Тьеру Гюго показался надоедливым и жеманным; тем не менее президент выслушал его сочувственно и обещал, что Анри Рошфора не сошлют. Оба они были манипуляторами, которые умели вовремя прикинуться слабыми. Их разговор был бессмысленным, но приятным. Согласились они лишь в одном: лучший способ пережить ежедневный приток оскорблений – вовсе не читать газет. Гюго оставил за собой последнее слово: «Читать обличительные речи – все равно что нюхать уборные чьей-то славы»{1308}.

За обитыми шелком версальскими салонами действительность стремилась назад в будущее, как будто совершенно не ведая ни о каком Викторе Гюго. «Закон восторжествовал над Справедливостью». Гильотину заменили лагерями смерти на Новой Каледонии. Военное положение отменили только в 1876 году. Прощение считалось необдуманным. Собственников успокоили, экономика восстанавливалась; к сентябрю 1873 года Франция выплатила военный долг Пруссии – на два года раньше срока.

Очевидно, общество, в котором Виктор Гюго был голосом разума, качнулось к нездоровой крайности. «Ярость, окружающая нас, – это состояние безумия», – писал он в Le Rappel.

«Давайте подозрительно относиться к определенным фразам, вроде «рядовое преступление» или «обычный преступник». Эти угодливые выражения легко приспособить под избыточные наказания… Растяжимость слов соответствует человеческой трусости. Они слишком послушны».

Перед нами поэт, который осторожно относится к словам. Ближе всех подходят к истине его полуграмотные или неграмотные персонажи. Свою поэтическую технику он понимал не как классическое искривление языка по прихоти поэта, но как побуждение словами к мятежу.

Зарисовки Гюго о Париже после Парижской коммуны описывают современное полицейское государство, которое больше стремится оправдать свои невротические обвинения, чем добиваться торжества правосудия, которое бессознательно унижает себя, втихомолку поощряя резню. Его отношения с родиной были тождественны отношениям с собственной семьей: все, что он любил, уничтожало себя. В одном из жалобных писем он назвал этот процесс «самоочернением»{1309}. А поскольку Гюго был французом, неуважение к Виктору Гюго становилось частью национального позора. Возможно, он и шут, но материал для его шуток поставляла История: «Знаю, на прошлой неделе я выставил себя в смешном свете, когда призывал… к единству среди французов, и знаю, что я снова выставлю себя в смешном свете на этой неделе, когда попрошу сохранить жизнь приговоренным узникам. Я смирился с этим»{1310}.

То, что он не переставал протестовать, наверное, прекраснее, чем опрометчивое поведение в Бордо и Брюсселе. Его отказ взывал не к мужеству, которое само по себе служило наградой, но к прекращению взаимной ненависти. «Долг» проник во все уголки его жизни. Отшельник неожиданно для себя очутился в окружении чванливых священников, самодовольных служителей политической «религии», основы которой он в свое время закладывал. Зарисовка Гонкура о вечере у Гюго доказывает, что его нежелание взять власть было не просто вопросом идеологии. Оно имело отношение и к качеству жизни. 

«Позавчера, когда темой обсуждения был Тьер, Гюго сказал упертому коммунару Мерису, к которому он втайне питает неприязнь: «Скриб[55] по-своему также виноват!» А когда Мерис продол жал твердить как идиот: «Но Тьер запретил Le Rappel!» – Гюго, возмущенный тем, что профессиональный жаргон проник в высшие сферы, не выдержал: «Что мне за дело до вашего Rappel?»{1311}

«Виктор Гюго»{1312}. Они вместе фантазировали о заговоре, призванном вернуть во Францию Наполеона III: «Мы сумеем бежать на Джерси… Мы могли бы работать вместе».

Шутка была серьезнее, чем кажется. Гюго находился в том странном положении революционера, который видит, как сбываются некоторые его мечты, хотя и не все. Наполеон III томился в Чизлхерсте, где и умер в 1873 году. Гюго вынужден был бы направить свою энергию против тех, кто, как предполагалось, были его союзниками, сражаться не с враждебностью, но с невежеством: «Лучше находиться в умном аду, чем в глупом раю»{1313}. Он тосковал по ссылке.

Положение его оказалось странным; и освобождение имело вид двух препятствий.

В январе 1872 года его не выбрали депутатом Национального собрания, что стало плохой новостью для сидевших в тюрьме коммунаров, но у самого Гюго вызвало облегчение. Результат – 122 435 голосов за кандидата от Тьера, 95 900 за Гюго – до сих пор считается унизительным поражением. Но, поскольку официальный кандидат пользовался безграничной поддержкой газет, а Гюго выступал за безусловную амнистию и отмену смертной казни, он одержал удивительную нравственную победу: она показывает, что даже в преклонном возрасте он был не никчемным старым шутом, каким его считают многие биографы. Иначе трудно было бы объяснить удивительную трансформацию образа Гюго в его последние годы. Во всяком случае, набранных им голосов хватило для того, чтобы Национальное собрание пока держалось на безопасном расстоянии от Версаля. Париж в любую минуту мог стать Гюгополисом.

Второе препятствие, гораздо более разрушительное, чем поражение на выборах, возникло месяцем позже.

Франсуа-Виктор вышел обнять сестру и увидел бесстрастную темноволосую женщину, за которой присматривала бодрая уроженка Барбадоса. Адель Гюго исполнилось сорок один год. Брата она не узнала.

То ли от тревоги, то ли из чувства хронологических приличий, Гюго выждал до 13 февраля. «Она узнала меня. Я поцеловал ее. Говорил ей о любви, о надежде – все, что можно сказать. Она очень хладнокровна и иногда кажется, будто она спит». Записи в дневнике за следующие дни отличаются краткостью, граничащей с молчанием: «Есть чувства, о которых мне не хочется писать». «Я видел Адель. Мое сердце разбито». «Закрылась еще одна дверь, чернее, чем дверь могилы». Врач посоветовал Гюго навещать дочь как можно реже.

Полвека назад в такую же бездонную яму угодил Эжен, хотя болезнь Адели (если у них была одна и та же болезнь), похоже, проявлялась в более слабой форме. Целыми днями она спорила с голосом, звучавшим у нее в голове, бренчала на пианино, исписывала страницу за страницей, но отказывалась показывать кому-либо свои записи. Дочь Виктора Гюго пережила большое приключение, но рассказать ей было нечего.

С точки зрения физиологии безумие пошло ей на пользу. Она делала зарядку и ела с аппетитом. Зловещие слухи о том, что на самом деле Адель была здорова, продолжали ходить почти до последнего времени; они основаны на убеждении в том, что истинные сумасшедшие круглые сутки ведут себя как настоящие злодеи. В 1976 году даже ходили слухи, что последнее известное письмо Адели из клиники, датированное 28 июня 1878 года, «совершенно прозрачно», «сдержанно» и «нормально», что тревожно само по себе. Письмо довольно бессвязно, изобилует повторами и алогизмами.

«Дорогой отец!

Не забудь приехать и забрать меня, а также мадам Леонтину и еще одну особу [соседку по палате? – Г. Р.] и приехать сегодня как можно скорее или завтра. Срочно забери нас с собой. Приезжай сегодня или завтра.

Будь настойчив. Пришли нам золота.

Остаюсь твоей любящей дочерью, Адель.

Жду тебя как можно скорее. Будь настойчив и забери нас с собой, и приезжай за нами»{1314}.

– все, что осталось от женщины, которая, за год до своего «побега» в 1863 году, написала в своем дневнике два абзаца, ставшие бы прекрасным началом романа:

«Было бы потрясающе, если бы молодая женщина, которая настолько порабощена, что не может даже выйти и купить бумаги, пошла к морю и отплыла из Старого Света в Новый, чтобы очутиться со своим любимым. Так я и поступлю.

Было бы потрясающе, если бы молодая женщина, чьи средства к существованию составляет лишь корка хлеба, которую соблаговолит дать ей отец, имела в своем владении через четыре года деньги [буквально – «золото». – Г. Р.], заработанные честным трудом, собственные деньги. Так я и поступлю»{1315}.

Адель отправили в дорогую частную лечебницу в Сен-Манде в окрестностях Парижа. Лечебницу выбрали из-за удобств и из-за того, что ее возглавлял почтенный психиатр, но, возможно, еще и потому, что в голове у Гюго появились горькие, противоречивые мысли – они время от времени будут мелькать в его дневнике почти до самой его смерти. В 1846 году на тамошнем кладбище похоронили дочь Жюльетты Клер: «Мы вместе ездили в Сен-Манде. Она идет навестить дочь на кладбище, увы! А я иду навестить мою».

Горе редко существует в полной изоляции. По крайней мере, дочь Гюго находилась в безопасности и вдали от скандала. Он не стал депутатом; последний том его речей был готов к публикации, как и «Грозный год». Наступил важный миг в его жизни, у него появилась возможность окончательно сделать выбор: либо впасть в летаргию, перебирать воспоминания, как бусины четок, развлекать гостей, радуясь приятному обществу, и тайно злорадствовать над ничтожеством поколения, пришедшего к власти, либо пуститься в новые приключения, подвергнуть сомнению старые выводы, воспользоваться выгодой прошлого и быть шипом для тех, кого он презирал.

«лоно» еще имело впереди «добрых семь лет», его чувство юмора не пострадало, а дружба с Юдит Готье созрела и расцвела, время от времени выливаясь в секс. Он даже – впервые в жизни – написал несколько любовных сонетов. Сонет – форма, которая считалась слишком узкой для широкой руки Виктора Гюго. Возможно, он остерегался сонетов, потому что Францию познакомил с ними Сент-Бев, к тому времени уже покойный. Мысли Гюго о жизни после смерти также нашли свое выражение в тщательно составленном завещании. Он думал о непознаваемом Боге, чьи суждения меряются внутренним мерилом, называемом совестью: «Я пытался ввести нравственные и человеческие вопросы в то, что называют политикой… Я говорил от имени угнетенных всех стран и всех партий. Верю, что поступил хорошо. Совесть подсказывает, что я прав. И если будущее докажет мою неправоту, мне жаль будущее»{1316}.

Или, как говорится в стихотворении из сборника «Грозный год», где употребляется образ, близкий его сердцу, Гюго был «безмятежным кредитором бездны», Природа – векселем, а Бог «не был банкротом»{1317}.

Впервые за двадцать лет он мог полностью распоряжаться своим творчеством. Судя по всему, он о чем-то договорился с крестным Алисы, министром образования. Несмотря на то что можно стало ввозить из Бельгии политические памфлеты, ящики с «Наполеоном Малым» и «Возмездием» по-прежнему считались конфискованными. Почему? Потому что Гюго не получал гонорара от этих изданий. Издателям, которые рисковали свободой, нелегально ввозя во Францию произведения Виктора Гюго, его шаг показался верхом неблагодарности{1318}. На сей раз Гюго пожнет плоды восстанавливающейся экономики: французская читающая публика – не более несостоятельный должник, чем Бог.

Кроме того, он усилил хватку и дома. Молодая вдова Шарля поняла, что и ее дети, и ее тело стали объектом притязаний деда. Жорж и Жанна росли в высшей степени странном окружении; они стали пешками в борьбе двух сторон. Самые мелкие драмы, как всегда, задокументированы подробнее всего, но одна заметка в дневнике Гюго довольно точно описывает их отношения: «Я за то, чтобы малышку Жанну отлучили от груди. Мне кажется, что ее кормилица измучена. Алиса притворяется, будто ничего не замечает. Доктор согласен со мной. Жанну немедленно отлучат от груди»{1319}.

Даже гнетущее возвращение Адели принесло с собой солнечный лучик в образе мадам Баа, женщины, которая сопровождала ее в Европу. 23 февраля Гюго записал в дневнике по-испански: «Первая негритянка в моей жизни». За этой записью следуют новые иероглифы, но не из самых изобретательных: большая заглавная буква «О» напоминает черную дыру.

«орлиному гнезду», в котором он надеялся написать последний шедевр в прозе. Его последним делом в Париже станет напоминание, почему он хочет уйти, – книга из 98 стихотворений, названная «Грозный год». Громко высказавшись, Гюго дал понять, что не намерен тихо и изящно удалиться на покой.

Книга начиналась с Седана и заканчивалась недавними репрессиями. Повторяющиеся, преувеличенные образы намеренно раздражали. Весь первый тираж в 1600 экземпляров разошелся еще до полудня в день выхода в свет (20 апреля 1872 года). Роль красных тряпок для реакционных «быков» играли строки из точек – добровольно вырезанные куски, призванные показать «будущему», что и на втором году Третьей республики свободы слова нет по-прежнему.

В рецензии на «Грозный год» раздражительный Роберт Бьюкенен указал на беспредельность Гюго как отличный пример «расточительности, свойственной всем французам» – «опрометчивого забалтывания власти»{1320}. С 30-х годов XIX века в моду вошли короткие, астматические стихи, похожие на причудливые узоры в салонах Второй империи; они несли в себе дыхание породившего их материализма. Гюго дал поэтический ответ миниатюризации. Его намеренная непоследовательность в словоупотреблении вызывает ощущение бешеной круговерти событий – Истории, «консьержке, которая считает себя знатной дамой»{1321}, редко удается это передать. Он выбирал слова по весу, за тяжесть, подобно тому, как книги используют вместо стульев или стопоров для дверей. Широкие колонки александрийских стихов извергают в мозг читателей крошечные, очень значимые фразы: например, долгая обличительная речь против воображаемого анархиста, уничтожившего библиотеку Лувра, заканчивается ответом на полстроки: «Я не умею читать».

Лучшая рецензия появилась в юмористическом еженедельнике «Погремушка» (Le Grelot). Автор составил разговорник для ошеломленных читателей «Грозного года», тем самым послужив полезной цели. Разговорник выбивает подмостки из-под синтаксиса Гюго и обнажает грубую странность его образной системы. Однако за смешками возникал важный вопрос: служит ли поэзия средством для проникновения в политику или события – лишь сырье для стихов Гюго? Проще задать такой вопрос, чем ответить на него.

Азбука Идеала – библиотека.

– что-то очень необычное.

Завеса судьбы – очень толстая, когда подбита тайной.

Темное пятно на горизонте – поэт.

Рассветный луч – превратить рассветный луч в удар грома – применить пушку «Виктор Гюго».

Громадное око – Париж.

– разум высшего качества. Высшее продолжение – могила.

Разрывание паутины – судьба.

Блевотина пьяного – раскаяние.

7 августа 1872 года Гюго оставил Францию в ее блевотине и отплыл на Нормандские острова вместе с Жюльеттой, Алисой, внуками и болезненным Франсуа-Виктором. На Гернси он собирался провести большую часть года. Его ждала большая белая страница.

Прошло некоторое время до того, как он приступил не к созданию своего последнего романа, но к его «последнему высиживанию», и не только высиживанию: целые поколения эмбрионов предшествовали первому, несовершенному черновику. Он как будто нарочно тянул время, но у него имелось столько планов в различных стадиях незавершенности, что только он сам знал об этом недостатке. Чтобы поторопить себя, он внушал себе, что смерть не за горами: «Лев ложится в свою пещеру умирать. / Друзья, подобно Шекспиру и подобно Эсхилу, я вхожу / В тот период забвения, что наступает перед смертью». «Я очень стар: времени осталось лишь на то, / Чтобы быть мудрецом»{1322}.

«Отвиль-Хаус» сильно пострадал в отсутствие хозяина. Хотя угрозы сжечь его в то время, когда дом Гюго в Брюсселе осаждала толпа, ничем не окончились{1323}, дом превратился в «лачугу», как писал Гюго: «Все в клочьях, занавеси вытерлись, позолота осыпается, я живу в комнате на чердаке»{1324}. К счастью, как он сообщал своим корреспондентам, через дорогу открылась «Семейная гостиница». В основном там останавливались туристы, приехавшие поглазеть на Гюго.

Океанский воздух возымел обычное действие. Гюго купался в море, навещал заброшенный дом на вершине скалы, описанный в «Тружениках моря», видел штормовую тучу, будто сошедшую со страниц его романа. Он сочинял сказки для детей – за десять лет их накопилось так много, что из них составился бы толстый том, будь они записаны. Он рассказывал внукам об отшельнике – тайном обжоре; пересказывал на свой лад «Красную Шапочку», которая кончается тем, что волка съедает лев. Еще одна сказка известна только по названию: «Плохой король и хорошая блоха»{1325}.

Когда с наступлением осени Франсуа-Виктор, Алиса и дети уехали, Гюго приступил к осуществлению двух важных дел, отнявших у него следующие девять месяцев. Он писал «Девяносто третий год» (Quatrevingt-treize){1326}, причем писал стоя, до тех пор, пока ему в ступню не вонзился шип, и необычно серьезно начал ухаживать за новой горничной Жюльетты, робкой двадцатитрехлетней Бланш.

Более сложное из двух дел, «Девяносто третий год», стало для Гюго окончательным раскрытием его последней великой темы: Великой французской революции в ее самом ужасном проявлении. 1793-й стал годом террора, годом, когда обезглавили Людовика XVI, годом роялистского мятежа в Бретани, годом Дантона, Робеспьера и Марата, воплощением того времени, которое пылко ненавидела его мать. Тот период зиял огромным пробелом в Полном собрании его сочинений. Даже «Отверженные» не охватили всей революции; в романе старательно обойден период, непосредственно предшествующий рождению Гюго{1327}. И только теперь, после ужасов Парижской коммуны, когда в ослаблении террора склонны были видеть проявление измены, Гюго собрался заполнить этот пробел. Он испытывал непреодолимое искушение стать бестактным.

Одна причина задержки состояла в том, что Великая французская революция, по мнению Гюго, сводилась к совести отдельного человека и высшему благу применительно к истории. Почему варварство и жестокость стали золотым рассветом современной эпохи? Можно ли остаться оптимистом после резни? Он собирался извергнуть революцию из ее кровавого лона и показать ее сияющее лицо, «бросить на эту устрашающую цифру, 93, луч умиротворения», «научить людей не бояться прогресса»{1328}.

«выпарить» роман, сюжет сводится к трем персонажам. Во-первых, маркиз де Лантенак, седовласый аристократ, которого тайно провели во Францию, чтобы он возглавил крестьянское восстание. Хотя Лантенак призван был символизировать прошлое, многие решили, что он и есть настоящий герой романа{1329}. Во-вторых, Симурдэн, бывший священник и «зловещий девственник», который с нечеловеческой, абстрактной прямотой отдается делу «гуманизма». Его маниакальная идеологическая чистота произвела глубокое впечатление на молодого грузина-семинариста Джугашвили, которого посадили в карцер за то, что он читал «Девяносто третий год». Позже он сменил фамилию и стал Сталиным{1330}. И наконец, Говэн, внучатый племянник маркиза де Лантенака и любимый ученик Симурдэна, персонаж, который преодолевает пропасть между милосердием и государственными интересами. После кровавого подавления крестьянского восстания Говэн позволяет своему врагу-аристократу Лантенаку бежать подземным ходом. Как того требует революционная добродетель, бывший наставник, Симурдэн, предает Говэна в руки палача. Роман заканчивается одновременным гильотинированием Говэна и самоубийством Симурдэна.

Как ни странно, дух революции ярче всего выражен тремя маленькими детьми, попавшими в ловушку в лесной башне. Дети раздирают в клочья бесценный старинный экземпляр «Евангелия от Варфоломея» (они устраивают еще одну Варфоломеевскую ночь): «радостно смеясь, торжествующие, беспощадные, розовощекие ангелочки-разрушители… набросились на беззащитного евангелиста»{1331}. Урок любителям бездумного сохранения: Природа – доброжелательный разрушитель.

Выбор темы подсказывал массу автобиографических деталей. Место действия – Бретань, плавильный котел, в котором совершился брак родителей Гюго. В подтексте – намек: кровавые истоки будущих Соединенных Штатов Европы совпадают с истоками самого Виктора Гюго. В авторском отступлении он упоминает о роли своего отца в подавлении бретонского восстания{1332}; однако он совершенно не упоминает о матери, несмотря на то что любил хвастать ее героическими эскападами, тем, как она спасала священников и предотвращала революцию[57]{1333}. Особенно странно, что части романа, которые могла бы написать его мать, отданы «на откуп» Жюльетте Друэ: описания Бретани основаны на детских воспоминаниях Жюльетты и на ее с Гюго поездке туда в 1836 году. Центральный персонаж, Говэн, даже носит ее девичью фамилию.

Наконец, Гюго приступил к теме Великой французской революции, хотя по-прежнему не пробовал исследовать пробел в собственной жизни. Даже если он не знал, что его двоюродная бабка Луиза была любовницей Карье{1334}, которого в романе, да и повсюду приводят в пример самой страшной революционной «злобы»{1335}, трудно поверить, что, обладая такой феноменальной памятью о салоне матери и имея непосредственный опыт жизни при пяти режимах, он не нарисовал более точной картины собственного прошлого. Все его творчество неожиданно становится самой долгой психологической отсрочкой в истории литературы. Описание болотистых, кишащих шпионами бретонских лесов, где предположительно познакомились его родители и где революция «родила» цивилизацию, вызвано воспоминаниями другого рода – воспоминаниями о безумном разуме, который тянет в самые темные углы: «Трудно даже представить в наши дни тогдашние бретонские леса, – это были настоящие города. Глухо, пустынно и дико; не продерешься через сплетение колючих ветвей и кустов; неподвижность и молчание обитают в этих зеленых зарослях без конца и без края; одиночество, какого нет даже в смерти, даже в склепе; но если бы вдруг одним взмахом, как порывом бури, можно было бы снести все эти деревья, то стало бы видно, как под густой их сенью копошится людской муравейник»{1336}.

В подтексте – урок: хотя выросшие без матери герои-мужчины из романа Гюго могут опираться лишь на свои принципы и стремиться к самоуничтожению, автор продолжает жить – но не просто представляя историю «в духе протестующего гуманизма»{1337}: смехотворное или пророческое, но это часть обаяния рассказчика. Как только волшебство ослабевает, становится ясно, что оптимизм Гюго почти ни на чем не основан. Единственное его теоретическое оправдание принимает форму дурацких аксиом: «Если бы Бог хотел, чтобы человек пятился назад, он поместил бы глаза на затылке»{1338}. В то же время единственным решительным предложением к учреждению будущей утопии (не считая освобождения священников и солдат и наделения собственностью всех граждан) является эффективное использование человеческих фекалий. «…теперь вы спускаете туки в сточную канаву, – говорит Говэн незадолго перед казнью, – внесите их в борозду»{1339}. Видеть в «Девяносто третьем годе» протест против «растущего варварства капитализма»{1340} – значит игнорировать отвращение Гюго к системам любого рода и его по-детски огромную любовь к разрушению. Он как будто готовился к тому, что вскоре выльется в «Искусство быть дедом».

его творчество проникали из упорно феноменологического подхода. Гюго превратился в водяное колесо реки Истории, но исток этой реки ему не дано было исследовать:

«Революция есть, по сути дела, форма той имманентной силы, которая теснит нас со всех сторон и которую мы зовем Необходимостью.

И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задает вопрос: почему?

Потому – ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает все…

Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость»{1341}.

– «Потому», – чудо на этой поздней стадии жизни Гюго заключается не в том, что он пережил свои истоки, а в том, что ему удавалось сохранять необходимое неустойчивое равновесие, которое подпитывало его творчество.

И в «Отвиль-Хаус» разворачивалась битва между необходимостью и нравственностью. Жюльетта, которая поочередно переживала периоды неведения и грубого пробуждения, подходила к концу фазы слепого обожания. Переписав «Девяносто третий год» подагрической рукой, она бросилась на колени от восхищения: «В грядущую эпоху отсчет будут вести от Виктора Гюго, как сейчас ведут от Иисуса Христа»{1342}. Вместе с тем ей постоянно напоминали о несовершенстве мессии: надушенные письма и необъяснимые отлучки. Однажды Гюго попытался перевести ее часы на полчаса вперед. Она заставляла себя верить – ее смешанный грубый и высокопарный стиль испытал на себе влияние Гюго, – что он простофиля, которого обманывают «охотницы за мужчинами» и «неудовлетворенные суки».

Новая горничная, Бланш, оказалась «образованной выше своего положения», по словам жены последнего секретаря Гюго, которая, судя по всему, была образована гораздо ниже своего положения{1343}. Официально считалось, что Бланш, потерявшую в детстве обоих родителей, взяли на воспитание друзья Жюльетты Ланвены. На самом деле она, скорее всего, была незаконнорожденной внучкой Ланвенов{1344}. Именно по паспорту Ланвена Гюго сумел в 1851 году бежать из Франции. Позаимствовав личность Ланвена, Гюго собирался занять у него и удочеренную девушку. «Подготовительная работа» (по выражению Гюго) началась в Рождество 1872 года. Бланш заранее предупреждали о повышенном дружелюбии Гюго, но, поскольку она знала несколько его стихотворений наизусть, похоже, он соблазнил ее заочно, как и большинство его знакомых женщин.

Роман с Бланш отличается от остальных в двух важных отношениях. Во-первых, до нее Гюго почти всегда выказывал предпочтение, как он эвфемистически выражался, «первой встречной»{1345}. Случайная близость была удобна, возбуждала его любопытство с психологической и социологической точки зрения, а анонимность позволяла легче охватить суть той или иной особы: «Женщина заключена в тех женщинах». Бланш, напротив, стала объектом упорной, настойчивой страсти, первой страсти, направленной на конкретную личность со времен Леони Биар.

Во-вторых, Гюго явно встревожил разрушительный потенциал его вожделения. Его дневник раскрывает необычно острую заботу о своей главной любовнице. «Случайное горе, – записал он 5 января 1873 года. – Постараться не ранить это нежное сердце, эту великую душу». Насущным вопросом теперь был не «восторжествует ли Провидение над Злом?», но «Погубят ли похоть и одержимость мир в доме?».

Языки пламени дрожали на моих отвердевших губах;
Она приветствовала любовь и ее огонь,
Мечтала говорить «ты», пользовалась случаем,
Не отказывала, но и не уступала.

Она умела быть рабыней и оставаться королевой

.…
Когда любовь-завоеватель вошла в ее тело,
Из ее сердца как будто выпрыгнуло небо;

.…
Из ее белых плеч, когда я целовал ее,
Медленно начали расти два крыла
;Ее глаза были синими, как небо;

Что, перестав быть девственницей, она превратилась в ангела{1347}.

Для большинства поэтов поколения Гюго секс знаменовал конец романтической любви. Для Гюго все происходило наоборот: оргазм был одним из прекраснейших проявлений Природы, подобный восходу солнца на утреннем небе, рождению Афродиты из морской пены, завершению стихотворения. Один из его тончайших сексуальных образов так и остался на страницах зашифрованного дневника: он был слишком прямым и точным на вкус его современников, но замечательно определяет весь процесс. Когда Бланш коснулась его пениса, он сказал ей: «Это лира». «Только поэты умеют на них играть»{1348}.

Через два месяца, пока Гюго гулял по острову вместе со своим «ангелом», Жюльетта рылась в его архиве. Она первая попыталась расшифровать его дневник. В результате 1 июля Бланш уехала с Гернси и вернулась в Париж. Гюго и Жюльетта помирились, и единственным признаком сожаления в дневнике Гюго стала короткая запись на ломаном испанском: «A las 11, se ha disparacido el vapor»{1349}. Он стоял у окна, как Жильят в «Тружениках моря», и смотрел, как пароход увозит Бланш к горизонту.

Через десять дней в Сент-Питер-Порт пришел пароход. Сошедшая с него молодая женщина направилась на снятую для нее квартиру. Бланш вернулась. Стихотворение, позже включенное в последнюю часть «Легенды веков», En Grèce, датировано 12 июля (его опубликовали в 1883 году, через месяц после смерти Жюльетты): «Слушай, если хочешь, раз мы влюблены, / Убежим вместе за горы и долы/ И направимся к греческим небесам, где живут Музы». Вызов «на бис» длился девять дней. Потом один местный житель увидел «месье Хьюго» с подружкой{1350}. Трудно быть тайным любовникомии в то же время местной достопримечательностью. 21 июля Бланш снова уехала в Париж; ей приказали не писать «до дальнейших распоряжений».

«Девяносто третий год» был почти готов для сдачи в набор; Франсуа-Виктор серьезно заболел почечным туберкулезом. Президента Тьера, который обещал, что Рошфора не депортируют, вынудили уйти в отставку. Его заменил маршал Мак-Магон, чьим последним подвигом стало подавление Парижской коммуны. Именно такой человек должен был восстановить то, что он называл «нравственным порядком». Начались работы над сооружением гигантского свадебного торта, который теперь высится на Монмартре; церковь Сакре-Кёр должна была стать символом национального примирения, хотя ее уместнее было бы посвятить Понтию Пилату. «Нравственный порядок» требовал также, чтобы Рошфора выслали искупать свою вину под тропическое солнце.

31 июля 1873 года Гюго вернулся в Париж, на сей раз в роскошный пригород Отей. Он поселился на вилле Монморанси, где угасал его сын. Через три дня после приезда он послал письмо собрату по Французской академии, министру-монархисту герцогу де Брольи, в котором просил отменить приказ о депортации: «Его [Рошфора. – Г. Р.] хрупкое здоровье не позволит ему выжить после депортации. Либо его погубит долгое и тяжелое путешествие, либо климат, либо он умрет от ностальгии… Вы можете и должны вмешаться. Взяв на себя эту великодушную инициативу, вы сделаете себе честь».

Герцог де Брольи решил, что чести ему и так хватает, и ответил как человек, который считает, что власть всегда права: «Г-на Рошфора осмотрит врач; ему уделят особое внимание», «интеллектуальные качества г-на Рошфора увеличивают его ответственность» и т. д. 12 августа 1873 года Гюго записал в дневнике, что его попытка окончилась неудачей. Еще один отверженный в процессе создания: «Рошфор уехал. Больше его не называют Рошфором. Теперь он – номер 116».

Гюго по-прежнему бередил «позор» Франции не только из-за своего патриотизма и нравственных принципов. Он разыгрывал на национальной сцене собственную нравственную драму. Тогда он сосредоточился на одной цели – амнистии. Можно представить, сколько сил он вложил в свои стремления! Вместо почтенных страданий увядающего старика его донимал цветущий и похотливый обмен веществ. Адель постигло горе от ума; ее отца пожирала плоть.

Каждый день после обеда зов плоти толкал его в омнибус, который следовал до Сада растений. Гюго выходил за остановку до квартиры Бланш. Его поездки возымели побочное действие. Он говорил гостям, что на империале омнибуса ему особенно хорошо пишется. Видимо, то, что вначале служило предлогом, оказалось правдой. Шум колес и цокот копыт, остановки и ветер в лицо способствовали выходу его стихов – так же, как горничная, вытиравшая пыль у него в комнате, обладала вдохновляющим, кинетическим действием на его перо{1351}. Он писал так быстро, что однажды в стихотворении, написанном в омнибусе, оказался пробел в шесть слогов. Гюго решил, что пробел получился в том месте, где кондуктор спросил у него билет: Votre place, Monsier!{1352}

«дешевом Пегасе», окруженный со всех сторон парижанами. Он стал привычным зрелищем для постоянных пассажиров, ездивших по тому маршруту. Великолепный образ поэта-неоромантика, человека в омнибусе, который несется вперед на всех парах!

У поездок в омнибусе имелся и серьезный недостаток: за ним оказалось очень легко проследить. Жюльетта наняла частного сыщика… Гроза разразилась 19 сентября: «Катастрофа. Письмо от Жюльетты. Ужасная тревога. Страшная ночь». Жюльетта исчезла, и впервые за много лет в записях Гюго можно мельком увидеть хрупкое, эфемерное создание, возникшее после того, как пропала угодливая улыбка «Жужу»: «Три дня тревоги… И горькая необходимость хранить все в тайне: я должен молчать и выглядеть как всегда… Тем временем умирают люди. В Париже холера… Я ищу ее повсюду. Жалею, что тоже не умер… Три ночи без сна, три дня почти без питья и еды. Лихорадка».

Послали телеграммы Жюли Шене и племяннику Жюльетты Луи Кошу в Бельгию. Гюго ходил к ясновидящим, но сообщения оказались «туманными и неясными». Кроме того, он посетил проститутку, но тревожиться не перестал. Друзьям говорили, что госпожа Друэ в отпуске в Бретани. Наконец пришел ответ из Брюсселя. Жюльетта там и отказывается вернуться. Гюго написал ей, и она вернулась 26 сентября вечерним поездом: «Счастье, граничащее с отчаянием. Я угостил ее ужином в ресторане на углу. Потом мы взяли экипаж и в полночь легли спать».

«Ужасная неделя» кончилась. Он поклялся «жизнью своего умирающего сына», что больше не увидит Бланш. Его хватило почти на два дня.

Как то бывает почти всегда, в первое время вожделение Гюго было пагубным только в том случае, если ему мешали. Учитывая ритм его творчества, не стоит удивляться, что соответствующее настроение и энергия для романтической любви произведены составом, родственным амфетамину{1353}. До и после кризиса он писал превосходные стихи для следующих частей «Легенды веков». Пуристы вроде Малларме и, позже, Валери восхищались ими за их широту и техническое мастерство – казалось, те строки упали с дерева, словно созревшие плоды{1354}. Гюго не боялся показаться смешным, и из-под его пера выходило настоящее волшебство, выражавшее бесконечное беспредельным:

’on dirait que le ciel la dévore{1355}.

В семьдесят с небольшим Гюго, как ни странно, стал более последовательным романтиком, чем раньше. Он извлекал выгоду из источников своего позора.

В его дневнике прослеживается еще одна яркая антитеза; она появляется в те дни, когда он фиксирует в дневнике признаки очевидного «выздоровления» Франсуа-Виктора. Пишет об «улучшении», верит врачам и демонстрирует преувеличенный оптимизм отчаяния. Франсуа-Виктор умирал под прямым взглядом отца: «В кабинет сына поставили белый мраморный бюст, увенчанный лаврами, который лепил с меня Давид д’Анже… Он распорядился, чтобы бюст водрузили на большой пьедестал, задрапированный красным бархатом»{1356}.

Вскоре после возвращения Гюго с Гернси к ужину пригласили Эдмона Гонкура; он размышлял о проблеме поколений: «Франсуа Гюго лежит в шезлонге в сыром саду при доме; у него восковое лицо и далекий, нездешний взгляд; он обнимает себя руками, потому что ему холодно. Он грустен – как обычно бывают грустны те, кто страдает малокровием. Рядом с его шезлонгом стоит отец; вид у него суровый, как у старого гугенота из пьесы»{1357}.

Кстати, за ужином Гюго не ел ничего, кроме дыни, так как у него был приступ холерины (легкая форма холеры). Он разглагольствовал на свои любимые темы. Тогда его занимал институт, который должен выполнять функции интеллектуальной палаты лордов, этакое правительство Гуинпленов, куда будут выбирать всенародным голосованием: «В связи с этой темой, которая, похоже, стала его любимым коньком, он очень красноречив, полон прозрений, высокопарных фраз и проблесков великолепия»{1358}.

«Вечерний воздух становится промозглым. Франсуа Гюго мертвенно-бледен. Великий человек с непокрытой головой; на нем пальто из альпаки, но он не чувствует холода. Он крепок и бодр, его переполняют жизненные силы. Глядя на то, как мучается его сын, тяжело выносить его могучее здоровье…

Когда мы покидаем дом, Боше говорит: „Это настоящий тигр! Он вернулся только потому, что я позвал его. Меньше всего он сейчас думает о сыне! Он спит с квартирной хозяйкой, а также с высокой молодой женщиной, которая ласкает его…“»[58]

Конец «Девяносто третьего года», который Гюго тогда правил, стал печальным гимном грустной иронии Природы: «Природа безжалостна; она не желает перед лицом людской мерзости поступаться своими цветами, своей музыкой, своими благоуханиями и своими лучами». Франсуа-Виктор умирал, Гюго предавался распутству, а маленькие внуки – кусты под кипарисом – счастливо процветали: «Я играл в саду с малышами; они очаровательны. Жанна сказала мне: „Я оставила свои штанишки у Гастона“. Гастон – ее друг, пяти лет»{1359}.

На Рождество 1872 года появилась «ангел Бланш». На Рождество 1873 года умер последний психически здоровый ребенок Гюго.

«Я отдернул занавеси. Казалось, что Виктор спит. Я поднес его руку к губам и поцеловал. Рука была теплой и гибкой. Он только что отошел, и, хотя дыхание уже слетело с его губ, его душа была у него на лице… Я увижу всех вас снова, всех, кого я люблю и кто любит меня».

Франсуа-Виктора похоронили 28 декабря на кладбище Пер-Лашез. Естественно, отпевания не было. Луи Блана попросили произнести речь и «объявить, что душа бессмертна, а Бог вечен», что он и сделал, к удовлетворению Гюго. На похороны пришел и Флобер. Собралась большая толпа, но не было никаких непристойных политических выходок, что, как заметил Флобер, разочаровало бы католическую церковь: «Бедный старый Гюго (я не мог не обнять его) совершенно раздавлен, но держится стоически». «Фигаро» упрекнула его за то, что он пришел на похороны сына «в мягкой шляпе»{1361}.

В ту ночь Гюго лежал в постели без сна, наполовину растворившись в духовном мире: «Над самой моей головой я слышал нечто очень похожее на шорох птичьих крыльев. Стоял кромешный мрак. Я молился, как делаю всегда, а потом я заснул».

Комментарии

55. Скриб Эжен (1791–1861) – чрезвычайно плодовитый и успешный драматург, не примыкавший ни к романтикам, ни к классицистам.

’or, то есть наличных, считавшихся личным сокровищем. Но употребление слова довольно своеобразно.

57. Гюго (как, похоже, и все остальные) не знал, что у кузена его отца, Шарля, был сын, Жозеф Гюго (1747–1827), входивший в состав Конвента. Когда выносили смертный приговор Людовику XVI, Жозеф Гюго отсутствовал по болезни.

58. Эмманюэль Боше, сын депутата Эдуара Боше. «Квартирной хозяйкой» он называет Бланш. «Высокой молодой женщиной» могла оказаться одна из нескольких гостий.

Примечания.

1307. Choses Vues, OC, XI, 1331.

1309. AP, OC, X, 827; Le Rappel, 1 ноября 1871.

1310. AP, 833; Le Rappel, 8 ноября 1871; Qui Vive!, 10–11 ноября 1871. См. также.: Qui Vive!, 22 ноября 1871: два стихотворения из сб. «Грозный год».

1311. Goncourt, II, 504–505 (24 марта 1872).

1312. Choses Vues, 30 июля 1872.

1314. Guillemin (1985), 155.

1315. Guillemin (1985), 83.

1316. Corr., IV, 2.

1317. L’Année Terrible, Juilliet, 12. Ср.: L’Art d’Être Grand-Père, X, 3, строка 19.

1319. 3 апреля 1871.

1320. Buchanan, 146–151.

1321. L’Homme Qui Rit (Reliquat), OC, III, 1083.

1322. Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 319.

1324. Corr., III, 369.

1325. R. Lesclide, 29; Choses Vues, 8 марта 1878.

1326. Обычно пишут: «quatre-vingt-treize».

1327. Центральная часть «Конца Сатаны», действие которой происходит в Бастилии, так и не была написана. Самой долгой попыткой Гюго вместить революцию в стихи стало Le Verso de la Page (1857–1858), разделенные в 1870. Куски вошли в другие произведения.

1329. Hooker, 192. Для Сейнтсбери (Saintsbury, II, 129) Лантенак «уничтожает карикатуру Диккенса [на благородного представителя знати. – Г. Р.] в «Повести о двух городах». Читатели часто не соглашались с суждением Гюго о его собственных персонажах: например, Эннет де Кеслер (см. Blémont) критиковал его за то, что он в «Отверженных» предпочитает Козетту Эпонине. Дочь парижского палача Сансона считала Феба «гораздо более виновным», чем Фролло: Marquand, 43–44.

1330. R. Tucker/Brombert, 267, № 4. См. также: Deutscher, 553: в Советском Союзе до Второй мировой войны Гюго и Мопассана издавали чаще, чем любых других иностранных писателей.

1331. Quatrevingt-treize, III, III, 1, 6.

1332. Quatrevingt-treize, III, I, 4.

– миф, сохраненный Вапоро (Vapereau, 1865). О Жозефе Гюго – см. «Родословное древо»; Kuscinski; Robert и др.; Tribout de Morembert. Ср. Ошибочную ссылку в VHR на Луи-Антуана Гюго: Mme Hugo (1863), I, 1–2.

1334. См. гл. 1.

1335. Autographes Anciens et Modernes, № 269.

1336. Quatrevingt-treize, III, I, 2.

1337. Lukács, 256.

1339. Quatrevingt-treize, III, VII, 5.

1340. Lukács, 280.

1341. Quatrevingt-treize, II, III, 1, 11.

1342. Drouet (1951), 697 (17 февраля 1873).

1344. Savant, VI, 33.

1345. Tas de Pierres, OC, XIV, 492.

1346. Записная книжка принадлежала Луи Барту (утеряна): Guillemin (1954), 110.

1347. Toute la Lyre, VI, 7.

1349. Вместо: A las 11, ha desaparecido el vapor.

1350. Такое толкование см.: Juin, III, 161. Savant (VI, 46–47) считает, что женщина, которая покинула остров 21 июля, была либо Мари Мерсье, либо Юдит Готье (которая тогда была в Нормандии). En Grèce адресовано работающей женщине, «дикой и наивной» красавице. В стихотворении есть несколько аллюзий на ее имя, Бланш. В дневнике Гюго обозначает ее как «Альба».

1351. Arico (рукописные мемуары Жюльетты Адам), 438.

1352. Judith, 119; см. также: Amicis, 196.

1354. Zola (1966–1970).

1355. ‘Idolâtries et Philosophies’, Les Quatre Vents de l’Esprit (ред. 1872); ср.: OC, XV, 457: ‘On monte, on monte, on monte encore’. См. также о Боге: ‘Il est! il est! il est! éperdument!’ Ср. ‘Est-il? est-il? est-il? Moi-même suis-je?’ (Religions et Religion, V; Dieu, OC, VII, 638). Другие примеры: OC, XV, 685; OC, VI, 224, 783, 855, 884, 908, 1000; VII, 274 (ср. ‘l’Azur’ Малларме) и 703.

1356. Choses Vues, 21 ноября 1873.

1357. Goncourt, II, 546–548 (5 августа 1873).

–548 (5 августа 1873); см. также: R. Lesclide, 242–243.

1359. Choses Vues, 31 июля 1873.

1360. Lionnet, 237–239.

1361. Флобер – Жорж Санд, 30 декабря 1873.