Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть третья.
Глава 18. Трофеи (1863–1868)

Глава 18. Трофеи (1863–1868)

После «Отверженных» башня из стекла, на которую забрался Гюго, стала сценой небывалой демонстрации мыслительных трофеев. Он написал обширное эссе о гении, с помощью которого надеялся доказать себе, что мелкие литературные дрязги не имеют никакого значения. Но хвастливые афоризмы и откровенное многословие книги под названием «Вильям Шекспир» (1864) особенно пикантны потому, что работа над «Шекспиром» совпала с началом мучительной катастрофы, с позором, отравившим последние годы жизни Гюго. О постигшей его катастрофе Гюго почти не говорил на публике.

Адели Второй исполнилось тридцать два года; судя по всему, ее «положили на полку». Гюго замечал в своем дневнике, что она отказала пяти женихам, в том числе неназванному «маркизу» и сицилийскому поэту Каннидзаро. 2 июня 1863 года Адель уехала к матери в Париж.

Назад она не вернулась. Из Англии от нее пришло письмо, адресованное Франсуа-Виктору. Адель сообщала, что собирается замуж за лейтенанта Пинсона. Гюго был «поражен ее безразличием». Кроме того, он пришел в ужас, заподозрив, что его дочь навязывается мужчине, который ее отвергает. Гюго писал жене: «Боюсь, что в ней проявилась какая-то скрытая болезнь. Чем еще можно объяснить нелепое поведение Адели, ведь мы дали ей свое благословение и соглашались на все?», «Если, как я надеюсь, он человек порядочный, приданое готово». Вот вам и предположение, что Адель осталась старой девой, потому что Гюго из скупости отказывал ей в приданом! Однако труднее расстаться с версией, по которой Гюго считал младшую дочь каким-то образом связанной с Сент-Бевом.

«Грейт Истерн» – том самом «Левиафане» из стихотворения отца, который переименовали и отремонтировали для прокладки трансатлантического кабеля. К тому времени, как письмо пришло на Гернси, Адель была уже в Галифаксе, в Новой Шотландии, куда перевели полк Пинсона. Гюго продолжал ежемесячно высылать ей пособие. В сентябре Адель объявила, что обвенчалась с Пинсоном, но через несколько дней, в письме своему поверенному, Франсуа-Виктору, она просила еще денег, объясняя, что хозяин дома вот-вот вышвырнет ее на улицу. Брак с Пинсоном оказался выдумкой.

Гюго решил перехватить инициативу. 9 октября 1863 года он объявил о помолвке дочери в двух местных и нескольких общенациональных британских газетах. Он решил, что Пинсон, дабы избавиться от позора, поведет Адель к алтарю, не дав ей еще больше повредить имиджу семьи. «Ее музыку следует приглушить», – писал Гюго, в виде исключения метафорически. Объявление о помолвке – несомненно, самый удивительный текст из всех, что Гюго опубликовал, находясь в ссылке. Когда на карту поставлена семейная гордость, новый костюм демократа и пацифиста тут же отбрасывается в сторону и под ним обнаруживается дитя военного, приверженец «чести» и традиции: «Виконт и виконтесса Виктор Гюго объявляют о помолвке своей дочери с г-ном Альбертом Пенсоном [sic. – Г. Р.], английским офицером, отличившимся в Крымской войне».

На следующий день взбешенный Гюго показал жене последнее умоляющее письмо Адели. Поскольку Франсуа-Виктор просил его пощадить слабое здоровье госпожи Гюго и умерить свой гнев, письмо Гюго можно считать слабым отголоском того, что он чувствовал на самом деле:

«Моего имени она нигде не упоминает. Обо мне говорит косвенно. Я для нее лишь источник денег, кассир… Люди подходят ко мне на улице и говорят: „Ваша дочь вышла замуж“… Из-за этого я похож на отца, который отказал ей в своем согласии, и я вынужден все отрицать и рассказывать о наших семейных делах всем и каждому. Газеты узнают обо всем прежде меня…

Теперь поговорим о женихе. Адель слишком много болтает; он не говорит ничего. Он хранит молчание, изображает мертвого, не подает признаков жизни; он даже не соблаговолил послать записку отцу и матери. Никудышному английскому солдатику дарована великая честь – он входит в семью Виктора Гюго, а этот никудышный солдат, похоже, даже ничего не заметил»{1134}.

«Non est»: Адель не замужем и обесчещена.

К концу 1863 года единственные надежные вести об Адели приходили только от ее домохозяев в Галифаксе{1135}. Увидев адрес Франсуа-Виктора на обратной стороне конверта и предположив, что он друг «мисс Лули», они написали ему от ее имени. Франсуа-Виктор вкратце изложил содержание письма. Адель почти ничего не ела. «Ее красивая одежда, говорят они, слишком легка для их сурового климата… Офицер, который должен был жениться на ней, приходил повидаться с ней всего два или три раза с тех пор, как она сняла у них комнату. Он уже несколько недель не возвращается». Послания от самой Адели тревожили своей странностью. В июне 1864 года она попросила пять тысяч франков. С помощью этих денег она собиралась каким-то образом загипнотизировать Пинсона и выйти за него замуж, пока тот будет в трансе.

Употребив слово folie («безумие»), Гюго, похоже, догадался о том, что в декабре 1863 года стало непреложной истиной. Правда, он гнал от себя мысли о сумасшествии дочери и продолжал во всем обвинять Пинсона. Он наконец-то понял, какой вред причинил своей младшей дочери. Любопытно узнать, что он считал подходящим лекарством: «Через полгода Адель вернется в „Отвиль“. Она будет называть себя „мадам Адель“… Бедной девочке еще предстоит узнать счастье. Ей пора стать счастливой. Я так хочу. Я буду устраивать для нее вечера в „Отвиль-Хаус“. Приглашу выдающихся людей. Буду посвящать Адели книги. Я сделаю ее отрадой своих преклонных лет. Вознагражу ее за изгнание. Я все исправлю. Пусть какому-то идиоту удалось ее обесчестить, зато Виктор Гюго обладает властью ее прославить. Позже, когда она исцелится и будет счастлива, мы выдадим ее замуж за порядочного человека»{1136}.

Лечение заключалось в повторении одной из причин: Адель должна была превратиться во вторую Леопольдину. Однако именно это она уже сделала с собой сама. Судя по ее дневнику, она еще больше, чем Гюго, верила, что ее умершая сестра – «Дева Мария» нового века. И вот теперь она тоже утонула и посылала письма из другого мира, выполняя священную миссию: сочетать браком мужчину из «прошлого» (как она об этом писала) с женщиной из «будущего».

Как ни парадоксально, самые романтические приключения членов семьи Гюго подвергались такой строгой цензуре, словно Гюго были крупными буржуазными чиновниками, чья репутация зависела от доброго мнения соседей и начальства. История любви родителей Виктора стала бы основой для увлекательного исторического романа, его драматическое ухаживание за Жюльеттой Друэ породило лишь несколько стихотворных строк. Историю Адели, вдохновившую Франсуа Трюффо на один из лучших его фильмов, «История Адели Г.», надлежало совершенно скрыть от посторонних глаз. Гюго часто вспоминал о том, как хорошо он хранил тайны в детстве: «Никто не умеет хранить тайну так, как ребенок»{1137}. Он мог бы добавить, что дети всех возрастов также умеют хранить тайны от самих себя. Возможно, соображение «что подумают соседи» стало проявлением его «внутреннего цензора». Едва ли он думал о соседях, когда нагишом обливался водой на крыше дома или появлялся на публике с Жюльеттой. Иными словами, он боялся не соседей, а того, в каком свете он предстанет.

и несокрушимости; брат Эжен бежит в Блуа, чтобы выяснить, в самом ли деле отец женился вторично; Виктор Гюго отплывает в изгнание. В наши дни известно, что шизофрения передается по наследству. Известно также, что она расцветает в определенной семейной обстановке. По одной гипотезе, в некоторых семьях патология заложена изначально. Возможно, эта гипотеза находит свое подтверждение в семье Гюго, как и своеобразная точка зрения Р. Д. Лэнга, считающего, что шизофрения – вовсе не болезнь, а просто логический ответ на иррациональность мира. Как бы там ни было, апатия Адели, ее необщительность, холодность и странная одержимость – классические признаки.

Мысль о том, что психическое заболевание передается по наследству, в XIX веке была вполне привычной, и Гюго считал, что сам подвержен риску{1138}. Его ссылки на банальное для романтизма творческое безумие, возможно, следует понимать в более буквальном смысле. Тайное сознание того, что над их семьей тяготеет рок, в ответе за то, что он пылко отвергает новые детерминистские системы, например философию Ипполита Тэна. Слепая судьба – ANАГКН из «Собора Парижской Богоматери» – бесконечно предпочтительнее понятию животных импульсов, которые в смысле нравственной свободы уравнивают человека и обезьяну. Что любопытно, в «Отверженных» биологические и родственные отношения скрываются или замалчиваются: Жан Вальжан, Козетта и Мариус не связаны узами родства. Козетта и Мариус женятся в конце романа. Мать Козетты умирает, а ее отец исчезает; Мариус отдаляется от деда, а отношения с отцом развиваются лишь после смерти последнего. Единственная тесно связанная группа в романе – ужасный выводок Тенардье, которые на удивление не сочетаются друг с другом. У Гюго семейные узы, как правило, разорваны: дети незаконные, приемные либо ненастоящие, а родственные узы теплеют лишь после смерти одного из членов семьи. Однако в этом – одна из тайн влияния романа: решимость, с какой автор ведет сюжетные линии к желанному концу – свадьбе и новому поколению, – вступает в противоречие с бессознательным стремлением этого избежать.

Именно в атмосфере полускрываемых тайн Гюго написал три своих следующих крупных труда. Чувство нависшего позора и «ледяной ветер ненависти, дующий над морем» (враждебные статьи) помогали ему поддерживать свой имидж, за которым он мог стареть, храня свой позор и создавая впечатление того, что ему удалось выжить.

Первое из трех этих произведений было напечатано в 1864 году. Название вводило в заблуждение: «Вильям Шекспир». Все начиналось как предисловие к переводу пьес Шекспира, сделанному Франсуа-Виктором. К тому времени, как предисловие было закончено, оно дошло до объема короткого романа, и пришлось писать другое предисловие, более короткое.

Начав с одной из самых неточных биографий Шекспира из всех существовавших, Гюго быстро перешел к истинной теме – величайшим гениям всех времен, которые принадлежат «к области Равных» и, следовательно, находятся выше сравнения: Гомер, Иов, Эсхил, Исайя, Иезекииль, Лукреций, Ювенал, Тацит, Иоанн Креститель, апостол Павел, Данте, Рабле, Сервантес и Шекспир. «Каждый новый гений – это пропасть. И все же существует такая вещь, как традиция. Традиция, которая переходит из одной пропасти в другую». Себе Гюго оставляет место в этом ряду, так как «серия продолжается». «Эти люди взбираются в гору, влезают на облако, исчезают и появляются вновь. За ними следят и наблюдают. Они идут по краю пропасти. Их ошибки радуют некоторых наблюдателей… „Как они мелки!“ – говорит толпа. Они гиганты».

«Вильяме Шекспире» Гюго дал волю своим предубеждениям, отправив Гете на свалку истории, потому что его «равнодушие к добру и злу проникло ему в голову». Он превозносил революцию 1830 года в литературе, которая тридцать четыре года спустя позволила его сыну переводить шекспировские фразы вроде «ягодицы ночи» на французский язык. Он нападает на косных поборников языка: «Словарь существует сам по себе. Представьте, что ботаника сообщает овощу, будто его не существует!»

Очень малая доля его суждений основана на истинном знакомстве с Шекспиром. Он писал на чистом воодушевлении. «Я восхищаюсь всем, как зверь, – написал он во втором разделе четвертой книги части второй. – Вот почему я написал эту книгу… Мне казалось, что нашей эпохе не помешает этот пример глупости». Страницы взрываются сложными метафорами, главы загромождены именами собственными и эпитетами; аксиомы сыплются градом, как будто книга о Шекспире служит лишь предлогом для того, чтобы поговорить о себе.

«Поэт существует для людей. Pro populo poeta». «Мы хотели бы видеть кафедру в каждой деревне, с которой Гомера объясняли бы крестьянам». С одной стороны он помещает гениев и народ; с другой – жалкую кучку завистливых критиков: «Похоже, они какие-то бродячие поэты. Префект полиции, в невежестве своем, допускает брожение умов. О чем, интересно, думают власти?»

За сарказмом крылась обида на несправедливость. Возможно, он и привык к гневным отповедям, возможно, они составляли его хлеб насущный, однако то была очень неприятная диета. «Вильям Шекспир» развивал тему, начатую в некрологе Байрона 1824 года. Там Гюго представлял, как великие литературные имена образуют вокруг него новую семью. Откровенное сходство «Равных» с самим Гюго, как портреты шотландских королей в Холирудхаусе, – не просто слабая струнка, но трогательная дань его трагедии: истинная семья заменена семьей, состоящей из сплошных Викторов Гюго.

«Вильяма Шекспира» во Франции подняли на смех. Решили, что Гюго помешался. Уверяли, будто Виктору Гюго следует взять другой титул: «Я сам». В неподписанной статье в «Фигаро» Бодлер дал чуть более взвешенную оценку: «как и все его книги», «Вильям Шекспир» «полон красот и глупостей». По мнению Бодлера, глупее всего была политизация Шекспира: «Шекспир – социалист. Он этого никогда не понимал, но не это главное».

«старины Уилла» собирались отмечать в парижском Гранд-отеле; там же предстояло объявить о выходе книги Гюго и переводов его сына. Комитет, в который входили Берлиоз, Дюма, Готье и Жанен, решил, что Гюго будет представлять пустое кресло, задрапированное черным. Власти узнали о замысле и известили дирекцию Гранд-отеля, что празднование отменяется. Эта победа со знаком «минус», возможно, утешила Гюго перед другими нападками. Но, после бегства Адели и долгого отсутствия жены и Шарля, неуспех у критиков «Вильяма Шекспира» растравил глубокую рану. Гюго ворчал по-стариковски: «По-моему, я начинаю всем мешать. Я буду молчать четыре года или пять лет… Мне осталось не так много времени. Я потрачу его на написание, а не на публикацию книг»{1139}.

Шел тринадцатый год его ссылки.

В каком-то смысле Шекспир 1864 года в самом деле был социалистом. Во Франции ширилось недовольство Наполеоном III, и даже выход книги мог стать сигналом к восстанию. Французские власти снова надавили на Бельгию, требуя выслать смутьянов, и на этот раз бельгийский парламент согласился ужесточить наблюдение за иностранцами. Бельгийский министр иностранных дел обвинил Гюго в «развращении молодежи». Таким образом, Гюго поставил своего рода рекорд в литературе того времени: сорок лет официально признанного развращения молодежи. Его пригласили председательствовать на студенческом конгрессе в Льеже. Гюго не поехал, но прислал вместо себя коммюнике, в котором призывал студентов проходить в дверь с надписью «Мир и свобода!». Тем не менее власти считали, что самим фактом своего существования Гюго подрывает учебный процесс. Министр образования заявил, что студенты из-за Гюго не могут сдавать выпускные экзамены{1140}.

Тем временем и в странах, поддерживавших Вторую империю, Гюго начали считать социалистическим пугалом. «Отверженных» публично жгли в Испании, а в июне 1864 года папа Пий IX, словно предчувствуя выбор потомков, добавил «Отверженных», «Госпожу Бовари» и все романы Стендаля и Бальзака в Список запрещенных книг{1141}.

Очевидная тревога Второй империи и ее прислужников в виде исключения стала вполне разумным ответом на огромную тень Гюго. До него ни один писатель XIX века не пользовался таким литературным и политическим влиянием. Если закрасить на карте мира страны, в которых ощущалось влияние Гюго, там было бы больше красных пятен, чем розовых на карте Британской империи. Роль Гюго в историческом развитии нескольких стран способна стать поводом не для одной биографии. Отклики позволяют сделать несколько ценных выводов о самом Гюго.

смертной казни. В 1865 году в Лондоне вышел новый перевод «Клода Ге» под названием «Смертная казнь», и когда шестерых фениев обвинили в совершенных в Ирландии терактах, их жены обратились к Гюго. Гюго написал послание «К Англии», в котором недоумевал, почему в стране, давшей миру Уилберфорса, Кобдена и Роуленд-Хилл (так он воздавал должное британской почтовой службе), в стране, которая научила остальной мир колонизировать и цивилизовать дикарей, восстанавливают «политическую виселицу»? Почему овдовевшая королева Виктория позволяет убивать мужей других женщин?

Пышное, взвинченное, полное противоречивых высказываний, воззвание Гюго возымело желаемое действие. Его попытку перенести «ирландский вопрос» в этическое и конституционное поле полезно сравнить с катастрофической политикой Великобритании. Кроме того, он сыграл роль «адвоката Бога»{1142} на Джерси, в Бельгии и Италии, и считается, что во многом благодаря Гюго смертную казнь убрали из конституций Женевы, Португалии и Республики Колумбии. Он даже просил, чтобы Хуарес пощадил марионетку Наполеона III, мексиканского императора Максимилиана: «благородно уничтожить виселицу на глазах у виновного». Он приветствовал борцов за свободу на Крите, призывал русских солдат перестать резать своих польских братьев и выпустил длинное стихотворение о поражении Гарибальди от рук французов в Ментане в окрестностях Рима. «Голос Гернси» (La Voix de Guernsey){1143} почти сразу же перевели на английский (перевод выполнен «выпускником Оксфорда» сэром Эдвином Арнольдом), немецкий, венгерский, испанский языки; четыре раза его переводили на итальянский. К голосу Гюго, писал один португальский граф, «с уважением прислушиваются Восток и Запад, а его эхо достигает самых отдаленных уголков Вселенной». Обычно он также достигал кабинетов международного издания «Курьер Европы» и транслировался по всему миру. В Мексике позиции французской армии забрасывали цитатами из «Наполеона Малого» и листовок, содержавших знаменитый призыв: «Кто вы? Солдаты тирана. Лучшая часть Франции на нашей стороне. У вас есть Наполеон. У нас есть Виктор Гюго».

Даже если сегодня кажется, что высказывания Гюго балансируют на грани риторической болтовни, их жадно глотала большая и голодная аудитория. Их почти нелепые метания от частного к вселенскому, от записной книжки писателя к народным массам разных континентов – попытка Гюго внедрить личную нравственность в промышленное развитие, осуществить переход от «гения» в эпоху романтизма к интеллектуалу нашего времени, определить ту форму, с какой следует обращаться к миллионам людей, лишь недавно научившимся читать и писать.

Его риторические несоответствия – трещины и разломы в писательском стиле, который перемахнул два определенных этапа цивилизации. Их можно слышать и сегодня в устаревших, насмешливо-викторианских изречениях, странных для избранных парламентов: «Эти бедные глупые люди, – писал он в красноречивом личном письме, – которые позволяют водить себя за нос». «Как легко им быть счастливыми! <…> Давайте их просветим!»{1144}

То был голос будущего президента, который верил в былое превосходство французской армии (трагическим образом введенной в заблуждение правительством), в неизбежность прогресса и в божественное предназначение Парижа, «центра» цивилизации. В виде исключения эпитет «империалистический» здесь совершенно уместен. Изгнанник стал настоящим рупором Второй империи, что объясняет на первый взгляд невероятный факт: главный энциклопедический путеводитель по Парижской Всемирной выставке 1867 года – последний предмет гордости Второй империи – содержал гигантское предисловие, написанное Виктором Гюго. С точки зрения риторики предисловие неотличимо от официальной пропаганды:

«В ХХ веке будет исключительная нация. Эта нация будет великой, и все же она будет свободной… Она будет поражаться тому благоговению, с каким сейчас относятся к снарядам, и ей будет трудновато отличить полководца от мясника…

Столицей этой нации будет Париж, а называться она будет не Францией; это будет Европа»{1145}.

Словесные фигуры, составляющие основу политической философии Гюго, показывают, какой противоречивой может показаться личность, когда выражает свое мнение в логическом споре. Во плоти его противоречия сливались в убедительное целое.

Впечатления от встречи с Виктором Гюго описаны молодым преподавателем французского языка из ближайшего Елизаветинского колледжа Полем Стапфером, коллегой Джорджа Сентсбери (который знал Гюго только по его книгам){1146}. Стапфер, ожидавший встретить неприступного полубога, с удивлением увидел молодого старика в мягкой шляпе и плаще, наброшенном на плечи, который проворно шагал по улице, сунув руки в карманы, в полурасстегнутом пиджаке. Даже в таком растрепанном виде он выглядел очень элегантно. Он держался «очень официально, как в старой Франции, чрезвычайно вежливо», «всегда говорил, что для него „большая честь“ видеть меня», но всегда охотно оттачивал на молодом знакомом своеобразное чувство юмора. «Настоящий джентльмен», который ругался не по-джентльменски, посоветовал Стапферу лечить головные боли при помощи секса, а когда он на несколько недель уезжал в Париж, велел ему «всецело поддаться обаянию парижанок»{1147}. Очевидно, Стапфер общался с человеком, который, в отличие от автора «Бога» или «Конца Сатаны», никогда не тревожился из-за исчезновения своей личности.

Собственные противоречия Гюго разрешал привычными делами. На рассвете горничная Жюльетты Сюзанна приходила из их дома с кофейником свежесваренного кофе. Кроме того, она приносила ежедневное послание «Жужу» ее «любимому Христу». Начав день с кофеина и комплиментов, Гюго проглатывал два сырых яйца и работал до одиннадцати. Лепестки разорванной рукописи, летевшие с «наблюдательного пункта», показывали, что он напряженно трудится. В одиннадцать он складывал свою рабочую полку, открывал дверь, ведущую в галерею на крыше, и влезал в ванну, которая стояла там всю ночь. Несмотря на купания и растирания, он по-прежнему был подвержен «простудам и судорогам» («несмотря» принадлежит Гюго). Тем временем в салонах нижнего этажа собирались посетители: бывали дни, когда ожидалось, что у выдающихся людей будут приемные часы, как в музее. Гюго радушно встречал почти всех: писателей, собиравших крохи для своих будущих мемуаров, журналистов, которые приходили описывать знаменитое жилище Гюго для своих читательниц. Когда часы били двенадцать, он появлялся в серой фетровой шляпе и шерстяных перчатках, похожий на «хорошо одетого фермера», и провожал гостей в столовую. Старшего гостя приглашали посидеть в «кресле предков»; если он отказывался, ему доводилось наблюдать редкий приступ досады у Гюго.

«По-моему, он во многом следовал той же диете, какую предписывали боксеру-профессионалу в „Человеке, который смеется“, – писал Семюэл Оливер, гость соседа Гюго. – Для мозга – кусочек жареной бараньей ноги или баранья котлета (sanglante), которую запивали холодным кофе и столовым вином. Сам умеренный, он всегда распоряжался, чтобы гостям подавали превосходные вина и ликеры»{1148}.

Сразу после обеда Гюго выходил на зарядку. Она состояла либо из двухчасовой прогулки, либо из мучительных упражнений, к которым Стапфер присоединился лишь однажды, так как в результате чуть не умер: бег до пота в обнаженном виде, прыжки со скалы в воду и лежание на солнце, чтобы обсушиться. Впрочем, чаще он отправлялся на «гигиеническую прогулку» с Жюльеттой в экипаже, которым управлял кучер по имени Питер. Ему приказано было останавливаться всякий раз, когда Гюго желал записать какую-нибудь мысль или на что-нибудь посмотреть. Иногда в поисках вдохновения он отправлялся в такие кварталы Сент-Питер-Порта, куда не ходят порядочные люди. Кроме того, он ежедневно наносил визит цирюльнику мистеру Блику. Если верить потомкам Блика, которых расспрашивали в 1903 году, волосы, состриженные с головы и бороды Гюго, не выбрасывались: «Поэт настаивал, что сам избавится от них, и уносил их – никто не знает куда»{1149}. Может быть, их предлагали птицам как строительный материал для гнезд или отдавали Жюльетте для ее музея Виктора Гюго. А может быть, он из суеверия не хотел, чтобы его волосы попали не в те руки: «гости высматривают его следы на берегу моря и подбирают камешки с тех тропинок, где ступала его нога, а потом сохраняют как сувениры великого мастера»{1150}.

Вернувшись домой, Гюго продолжал заполнять свои три сундука рукописей. Огромные массивы поэзии и прозы нарастали, как коралловые рифы. Время от времени он откалывал от массива куски, которые можно было издать. Каждый день ему приносили целые мешки писем. Часто ему писали просто: «Виктору Гюго, Океан». В июне 1862 года он писал по 150 писем в неделю, и многие обвиняли его в том, что он никогда не отвечает своим корреспондентам. Многие ответы писала Жюльетта Друэ, которая умела замечательно подделывать его подпись{1151}.

Когда солнце скрывалось за наблюдательным пунктом, Гюго спускался на нижние этажи «Отвиль-Хаус», чтобы председательствовать на мрачном вечернем ритуале. Когда семья собиралась за столом, после ужина Гюго заводил речь, посвященную какой-нибудь важной теме, например безумию атеизма или необходимости молитвы. Он умолкал только для того, чтобы проверить, не заснула ли жена{1152}. В кармане он всегда носил маленькую записную книжку и, как объяснял Шарль Гонкурам в 1862 году: «Как только он высказывает какую-либо мысль – все что угодно, кроме „Я хорошо спал“ или „Принесите попить“, – он оборачивается, достает записную книжку и записывает то, что только что сказал. Ничто не теряется. Все заканчивается публикацией. Когда сыновья пытаются использовать что-то из сказанного отцом, их всегда ловят с поличным. Когда выходит одна из его книг, они видят, что все записи, которые они делали, были опубликованы»{1153}.

«банду» ужинать{1154}. За столом их рассаживали соответственно возрасту: самых младших ближе к Жюльетте. Обычно за столом сидели Гюго, два его сына, Поль Степфер, ссыльный Эннет де Кеслер и редактор «Гернсийской газеты» Анри Маркан. Жюльетта принимала их в «Китайской гостиной», обставленной по вкусу Гюго. Позже мебель оттуда перевезли в музей Виктора Гюго в Париже. До десяти играли в карты, а Гюго излагал свои взгляды: «В нашем столетии есть только один классический писатель – только один, слышите? Это я. Я знаю французский язык лучше, чем кто-либо из живущих»{1155}. Из всех писателей, которые напоминали Расина, лучшим был Ламартин – «не исключая самого Расина». Тщеславный Мюссе считает, будто он так же хорош, как Виктор Гюго{1156}. «Красное и черное» Стендаля – «бесформенная вещь», написанная на диалекте: «Единственные произведения, которые имеют надежду пережить века, – те, что написаны безупречно». Вот почему «для Бальзака час, когда он канет в забвение, настанет гораздо раньше, чем все думают»{1157}. Рано или поздно разговор переходил на женщин, несмотря на присутствие Жюльетты. «Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, – писала она ему, – и не хочу, чтобы на моем сердце играли, как на дешевом аккордеоне»{1158}. (Позже она извинилась перед Гюго за то, что «неправильно его поняла».)

«Отвиль-Хаус» устраивали пышную церемонию: ужин для бедных детей. Госпожа Гюго и ее сестра Жюли Шене приглашали к себе католиков и протестантов, французов и англичан – лишь бы их семья была бедной. В «Отвиль-Хаус» детей кормили и одевали. В 1862 году к ним ходило пятнадцать детей; в 1868 году их было сорок восемь. Гюго произносил краткую речь, пробовал еду и – дань местному «суеверию» – произносил молитву «Отче наш». Он даже пил пиво и ел ростбиф. «Так я, – объяснял он, – внушаю этой феодальной стране понятия равенства и братства»{1159}.

Все, кто хоть немного знает жизнь английской провинции, понимают, что эти ужины стали важным достижением. Замысел был довольно передовым для своего времени, пусть даже подробности кажутся устаревшими: «Они едят мясо и пьют вино – то, что нужно в детстве». Автор «Отверженных» предлагал потенциальным врагам общества взглянуть, пусть мельком, на преимущества этого общества, показывая им пример: образцовую семью, читающую молитвы и сидящую за одним столом. Виктор и Адель в совершенстве играли роли супругов Гюго. Вскоре замысел писателя подхватили в Италии, Испании, Швеции, Швейцарии, на Гаити, Кубе, в Соединенных Штатах и Лондоне: в 1867 году по примеру Виктора Гюго шесть тысяч беспризорных детей кормили в приходе Марилебоун. Вынеся литературу за скобки, многие представители британской прессы хвалили Гюго. Ну а слухи о его распутстве или излишествах можно списать на том основании, что он француз.

Ужины для бедных детей сыграли также хорошую роль в отношении к Гюго местных жителей. Ходили слухи о его любовнице, сплетничали о том, что он жесток по отношению к родной дочери, некоторые пробовали возмущаться из-за того, что он не соблюдает субботу и не поет «Боже, храни королеву» на общественных мероприятиях (вовсе не обязательно то был политический выпад со стороны Гюго). Но ужины поставили его почти наравне с Дедом Морозом и, по иронии судьбы, дав мощный толчок феодальному воображению. Фотография Виктора Гюго, который сидит во главе стола с символической стайкой маленьких нищих, раскупались на рынке, как горячие пирожки{1160}.

Замечание Эдмона Бире, что эти ужины почти ничего не стоили Гюго, зато принесли ему на несколько тысяч фунтов хороших отзывов и вообще были затеей его жены, особенно любопытно из уст человека, обязанного своим благосостоянием мыльной фабрике. Как бы там ни было, Гюго не собирался разбрасывать деньги с крыши дома, зато он демонстрировал поистине революционное поведение. Он обращался с бедными как с равными. Что же касается упорных слухов о скупости Гюго, они больше связаны с его привычкой считать деньги, чем с его отношением к другим. Он терпеть не мог транжирить и предпочитал отдавать некоторые суммы на благотворительность. Он часто отдавал гонорары от инсценировок своих произведений или деньги, вырученные от продажи билетов в театре, где шла его пьеса, отдельным людям или организациям. В среднем он раздавал в год сумму, примерно равную 20 тысячам фунтов в наши дни. Гюго любил, когда его спрашивают, почему он носит пальто наизнанку (вместо того, чтобы купить себе новое, он раздавал деньги бедным). Портрет епископа Мириэля в «Отверженных», дополненный домашней бухгалтерией, показывает, что он верил в пользу милостыни. Гюго слишком дорожил своей репутацией, чтобы не раздавать деньги бедным.

Именно благодаря тому, что его существование было расписано до мелочей, а также благодаря способности радоваться собственному обществу Гюго пережил массовое дезертирство родственников в Брюссель.

В октябре 1865 года он женился на «милой и нежной» восемнадцатилетней сироте Алисе Леаэн, которая смутно напоминала Гюго Леопольдину. Алиса привнесла в семью нечто гораздо более драгоценное, чем приданое: ее воспитала крестная мать, жена Жюля Симона, видного депутата парламента, выбранного в первые настоящие выборы после государственного переворота.

Даже когда-то надежный Франсуа-Виктор покинул тонущий корабль. Он влюбился в местную девушку Эмили де Патрон. В январе 1865 года она умерла от туберкулеза. Франсуа-Виктор послушал речь, которую произнес на похоронах его отец, и навсегда оставил Нормандские острова. Госпожа Гюго поехала с ним в Брюссель и не возвращалась два года. Они сняли дом – сначала на Астрономической улице, затем в доме номер 4 на площади Баррикад. Пожертвовав «счастьем» ради «долга», Гюго остался на Гернси. «Заброшенность, – писал он в 1868 году, – вот удел старика. Мне хорошо работается только здесь. Моя семья – мое счастье. Мне пришлось выбирать между семьей и работой, между счастьем и долгом. Я выбрал долг. Таков закон моей жизни»{1161}.

Следующие стихи, написанные в «Отвиль-Хаус», показали, что долг и счастье не всегда несовместимы. 78 совсем не печальных стихотворений, названных «Песни улиц и лесов» (Les Chansons des Rues et des Bois), вышли в свет 25 октября 1865 года. В противовес батальонам александрийских стихов, «Песни» Гюго уместились в строках из шести, семи или восьми слогов. Предполагалось, что поэт сочинил их на досуге, как «Пегас, выпущенный попастись». Как и всякий жеребец, Пегас Гюго волновался от весенних запахов и аромата молодых лошадок:

Рассвет у дверей, матрас в углу:

Скрип трехногой кровати —
Райский звук{1162}.

Впрочем, и старый пацифист-революционер никуда не делся: осторожные намеки на военное вторжение в Италию стали тучкой на солнечном горизонте. Но пули превращаются в цветы:

Май, насмешливо крича,

Картечью цветов{1163}.

Игривость стихов порадовала критиков; Гюго едва не пожалел, что опубликовал их до своей смерти{1164}. В них видели плод его слабоумия. Песни «г-на Вертиго» пародировали и почти любовно высмеивал Барби д’Оревиль (которому хватило благородства признать в них превосходный пример французского стихосложения): «Гюго, разбитый разгульной жизнью, у которого на голове не осталось ни одного волоска, а во рту – ни одного зуба, только что издал непристойную книгу»{1165}. Гюго в ответ пожелал Барби «лопнуть в своем корсете»{1166}.

Подозрения в подавляемой педофилии, из-за которой убеленный сединами Гюго благодарит небо за маленьких девочек, позже подкреплялись тем, что многие путали вымышленную Жанну из «Песен улиц и лесов» с внучкой Гюго (она родилась на четыре года позже, в 1869 году). «Взрыв легкомыслия, – писал в 1912 году А. Ф. Давидсон, – многим казался неприличным в пожилом шестидесятитрехлетнем человеке»{1167}. К счастью, у Давидсона не было доступа к дневнику, в котором Гюго расхваливает «очаровательную попку» своей четырехлетней внучки{1168}.

Уж кто-кто, а Барби д’Оревиль должен был видеть, что подросток, который гоняется за юбками, – еще одна личина Гюго, маска под маской. Как бы ни возмущались биографы, некоторые черты характера Гюго дали толчок самым разным стихам. Явные противоречия в цельной картине не более удивительны, чем то, что один и тот же поэт может творить в разных жанрах. «Песни» Гюго оказали мощное воздействие на Верлена, Рембо и символистов; видимо, влияние лучше и свободнее передается через поколение. Его изумительную гибкость и разнообразную технику молодые поэты изучали, как инженеры изучают чертежи какого-то сложного механизма. Образы вроде «опахала яркости», «дрожи неба» или «диафрагмы» моря показывали способность художника воспроизвести именно то, что попадалось ему на глаза. Образы же, которые теперь кажутся чрезвычайно игривыми – «Бабочка учит фиалку правде жизни / И вспархивает» – доказывали, что и повседневные предубеждения годятся для стихов не в силу их тематической уместности; они составляют часть палитры. С нравственной точки зрения Гюго казался пережитком XVIII столетия; с эстетической точки зрения он был гигантом авангарда. Вряд ли такие качества способны были снискать ему любовь ровесников.

«Песен» снова доказала, что Гюго может писать стихи двумя способами: сознательно и интуитивно. Если у него наступала писательская «заминка», блокировался лишь один тип творчества. Ровно две трети стихов были написаны славным летом 1859 года. Они зрели – в то же самое время и в том же месте, что и «Труженики моря» – на крошечном острове Серк во время двухнедельного отпуска с Шарлем и Жюльеттой{1169}. Оставшаяся треть была написана за десять недель до отправки рукописи в набор (в августе – октябре 1865 года). Обычно он писал по одному стихотворению в день на протяжении трех или четырех дней, затем следовал перерыв примерно с неделю – как будто мозг «переваривал» накопленное.

«Песен» едва ли стала новостью. Возможно, с помощью стихов Гюго избавлялся от желаний или потакал своим капризам – он как будто устраивал отпуск от остальных частей самого себя. Из всех областей человеческого опыта, которые XIX век оптимистично подвергал «научному» анализу, только любовь оставалась сравнительно нетронутой: лишь с начала 1970-х годов начались систематические попытки исследовать массу озарений, сохранившихся в романтической беллетристике и народных песнях. В случае с Гюго особенно уместным кажется сравнение с наркозависимостью. Судя по «Песням», он часто зависел от психофизиологического воздействия влюбленности и удовлетворял ее малыми, но регулярными дозами. «Я отменяю один роман, начиная другой»{1170}. Беглые интрижки с горничными и деревенскими девушками выполняли именно такую функцию. Короткие «взлеты» именно такими и были: они позволяли ему испытать всю палитру чувств без тех неудобств, какие сопровождают длительный, «полноценный» роман.

Следующие два с половиной года жизнь Гюго шла по уже описанному шаблону. Дом вокруг него продолжал разрастаться, подобно секреции его мозга, а вот «предметы мебели» в человеческом обличье постепенно отпадали. Госпожа Гюго все больше времени проводила на континенте. Зрение у нее стремительно ухудшалось. С трудом растянувшись в шезлонге, она принимала друзей и журналистов, выступая в роли посланницы Виктора Гюго в Брюсселе.

Иногда приходили письма от квартирной хозяйки Адели из Галифакса. Гюго пытался расшифровать иностранный почерк, но потом пересылал письма Франсуа-Виктору для перевода. Миссис Сондерс писала, что «мисс Лули» всегда носит черное, а иногда переодевается в мужскую одежду. В 1855 году ходили слухи, что Адель последовала за полком Пинсона на Барбадос. Затем, с 1868 го да и до ее печального возвращения в 1872 году, наступило почти полное молчание. Судя по записям в военных архивах, полк покинул Вест-Индию в 1869 году. Адель по-прежнему оставалась там; ее считали «городской сумасшедшей». Она ходила смотреть парады и каждый месяц получала на почте денежный перевод. На улице дети швырялись в нее камнями. Одна освобожденная рабыня по имени мадам Баа пожалела ее и сдала ей комнату. Гюго предложил оплатить ее проезд домой. Если она вернется на Гернси, он сделает ей денежный «подарок».

Чем больше Гюго думал о дочери, тем чаще его навещали призраки. Некоторые говорили ее голосом. Под дверями пустых комнат появлялся странный свет. Расспросы утром часто подтверждали слуги. В полнолуние его кровать раскачивалась, как лодка на воде[46]{1171}. Ему снились похоронные процессии, которые останавливались перед «Отвиль-Хаус». Однажды ночью из библиотеки послышался громкий шум. На пол упал невскрытый пакет. Гюго поднял его. Там была книга, озаглавленная «Грудные болезни».

«инкубами» и «суккубами» как признак некрофилии, но некие мысли у него присутствовали. Служанка, с которой он был близок, несколько раз «навещала» его после смерти и давала повод для краткой, но важной записи в дневнике: «+! молитва»{1172}.

Свидания с мертвыми совпадают с некоторыми довольно опрометчивыми поступками, возможно вызванными нежеланием спать в одиночестве. В начале февраля 1867 года Франсуа-Виктор написал из Брюсселя и сообщил об одной служанке: «Похоже, бедная Филомена… на пятом месяце беременности и не знает от кого». Гюго перенес эту фразу в свой дневник. Затем ответил на письмо: «Мне жаль бедную Филомену, но какого дьявола женщина ухитряется не знать?»

Если бы он пролистал назад дневник, возможно, он бы вспомнил ночь 5 августа 1866 года: «A las tres [в три часа ночи. – Г. Р.] Филомена toda». Или 27 августа: 5 франков Филомене «за штопку рукавов».

Ребенок, если он и родился, бесследно исчез. Для Гюго такие происшествия были всего лишь редкими каплями дождя из окутавшей его грозовой тучи, которая, вопреки духам, вот-вот разразится одной из великих литературных гроз.

12 марта 1866 года, через две недели после того, как Гюго исполнилось шестьдесят четыре года, вышел роман, совершенно не похожий на «Собор Парижской Богоматери» или «Отверженных». Роман назывался «Труженики моря». Произведение Гюго о море только теперь признали важной вехой в истории романа{1173}. Когда-то на Нормандских островах «Тружеников моря» считали легким летним чтением; по книге сняли два фильма{1174}. Затем роман канул в безвестность, к сожалению для англоязычных читателей. Существующие переводы зияют пробелами. Так, выпущены подводные камни, похожие на головки зеленоволосых младенцев; пропали и дионисийское весеннее пробуждение Природы, и эротические сны Вселенной.

«Дюранда». Последний нарочно сажает на мель капитан Клюбен, которому доверяет Летьерри. Капитан хочет изобразить собственную смерть и украсть 75 тысяч франков, которые он везет Летьерри. Пассажиры и экипаж покидают корабль, восхищаясь самоотверженностью Клюбена… Только тогда до ханжи доходит, что он привел корабль не к тому рифу и очутился не в миле от берега, а на мрачных Дуврских скалах, в добрых пяти лигах от Гернси. Но перед тем, как его проглотит море, его хватает за ногу зловещее существо, похожее на крысу, которое стремительно двигается под водой.

На Гернси дочь судовладельца предлагает свою руку тому, кто спасет корабль. Жильят выходит в море и большую часть романа пытается снять корабль с двух каменных колонн Дуврских скал, между которыми зажал его шторм, словно перекладину в гигантской букве Н: «он показался на горизонте некоторым образом в сумеречном величии»{1175}. За эпической историей спасения корабля в 60 тысяч слов следует борьба Жильята с помесью осьминога с кальмаром, который зовется la pieuvre[47]. Сцена является одной из величайших в литературе. Человек в одиночку сталкивается с «темной коалицией сил», «молчаливой суровостью явлений, которые идут своим чередом».

Чтобы описать битву с силами стихий, Гюго сначала пришлось сломать стены романа XIX века и спугнуть его пустозвонов-персонажей. В недавно вышедшем пособии по французской литературе «Труженики моря» легкомысленно называются «романом о рыбаках»{1176}, но рыбаки, на которых намекает заглавие, так и не появляются, как жаловался «Фрейзерз мэгэзин»: в романе много говорится «о рыбах, скалах и кораблях, но очень мало – о людях»{1177}.

Однако дело вовсе не в рыбаках. Возможно, Гюго следовало сохранить первоначальное заглавие, L’Abîme («Пропасть» или «Пучина»). Как в «Моби Дике», потрясающем примере сходства без влияния, истинные «отступления» – это повседневные дела и мысли людей. Даже на измученного обозревателя «Фрейзерз мэгэзин» подействовал ураган технических терминов Гюго, почерпнутый из стопки наполовину прочитанных книг и пособий: «Все, что автор когда-либо читал и думал о ветре, свалено в кучу, чтобы утяжелить повествование, нарушить наш покой, оскорбить, ударить наотмашь; мы выходим из этой главы опустошенные, измученные»{1178}. Жаль, что Гюго решил опустить еще девять написанных им глав о ветре!

«Тружеников моря» можно читать по-разному и свести к мягкой аллегории. Сам Гюго утверждал, что роман показал окончательную победу Молитвы над «самым ужасным деспотом: Бесконечностью»{1179}. В англоязычных изданиях, начиная с самого первого, с гравюрами Гюстава Доре{1180}, название всегда передавалось так: «Работники моря». «Труженики моря», хотя не такое изящное, сохранило бы политическую составляющую и показало, что роман есть аллегорическая метафора всего XIX века. Технический прогресс, творческий гений и тяжелый труд преодолевают зло, присущее материальному миру: в задачу Жильята, как в задачу любого инженера, входит победить земное притяжение и, таким образом, по замыслу Гюго, преодолеть бремя первородного греха. Он писал роман для народа, и потому он стал кратким изложением того, что отделяет Гюго от его литературных корней: собирательное название, неграмотный главный герой и предпочтение тяжелого физического труда праздным размышлениям.

«Тружениках моря» можно видеть и единственный великий памятник младшей дочери Гюго в его творчестве: огромный монолит, нависающий над изящной поэтической мифологией, возведенной вокруг Леопольдины. В конце Жильят возвращается с победой, но узнает, что дочь Летьерри любит англиканского священника. Жильят отказывается от награды, убирает последнее препятствие на пути к браку и, сидя в своем «кресле» на скале, наблюдает, как новобрачные плывут к горизонту. Сам он медленно тонет в волнах прилива: «Тот, кто спасся от моря, не спасется от женщины». Сцена, переданная с потрясающей точностью и идеальным чувством времени, позволившим Гюго располагать огромные куски текста так, как если бы они были частями гигантского здания, почти всеми осуждалась за неправдоподобие. В последней сцене видели доказательство того, что автор «впал в детство». В последнем случае можно посоветовать читателям Гюго только одно: не стареть.

Возможно, в романе спрятана еще одна аллегория на самого Гюго и Вторую империю: мошенник Клюбен/Луи Бонапарт намеренно сажает на мель корабль государства, который затем спасает Жильят/Гюго{1181}.

Некоторые сцены из «Тружеников моря» западают в голову прочно, как детские воспоминания. Все обычно перечитывают романы Гюго и обнаруживают, что они вовсе не чрезмерно длинны, а, наоборот, вовсе не так длинны, как следовало: шторм, который оказывает на мозг такое же воздействие, как внезапное падение атмосферного давления; «населенный привидениями» маяк на скале на мысе Плейнмонт, где встречаются контрабандисты[48]; и, конечно, pieuvre. По словам Роберта Шерарда, местные мальчишки были недовольны тем, что Гюго выдумал чудовище, и все же отдали должное его фантазии, так как стали меньше плавать в море{1182}.

Что такое pieuvre (в русском переводе – «осьминог» или «спрут»)? «Кровососная банка». «У него нет костей, у него нет крови, у него нет плоти. Он дряблый. Он полый». «Не то тряпка, не то закрытый зонт без ручки». «Сравнения pieuvre с гидрами античных мифов вызывают улыбку». «Комок слизи, обладающий волей». «Ужасно быть съеденным заживо, но есть нечто еще более страшное – быть заживо выпитым»{1183}. Гюго утверждал, что видел, как его сына Шарля преследовало такое существо, когда он отплывал с острова Серк{1184}, а недавние глубоководные экспедиции засняли чудовищ не менее страшных, чем чудовища, описанные Гюго, хотя некоторые подробности, всплывшие из глубочайших расщелин подсознания, так и не подтвердились: «У него одно отверстие… Что это – анальное отверстие или зев? И то и другое»{1185}.

У критиков «Тружеников моря» задача была проста: они просто переводили роман в «нормальный» регистр для юмористического эффекта. Автор пародии, скрывшийся под псевдонимом «Виктор Гого», обвинял Гюго в том, что он нарочно заполняет страницы синонимами, чтобы увеличить гонорар, – как будто ему нечего сказать. На самом деле Гюго отказался от крайне выгодного предложения газеты «Век». Ему предлагали полмиллиона франков, чтобы роман печатался в газете с продолжением. Гюго понимал, что «Тружеников моря» нельзя публиковать отдельными выпусками{1186}. В пародии «Виктора Гого» персонажи стоят на месте и ждут, когда же начнется действие, когда вдруг замечают «тень, образ, вещь, которая может быть парусом, мачтой, лодкой, шлюпкой, судном, которое ускользало, убегало, исчезало, скрывалось из вида» и т. д.

«Куда же идет это судно? – спрашивали они.

Куда же оно идет, дорогие читатели? Это великая тайна: оно идет искать тружеников моря»{1187}.

Мелькает подозрение, что авторам пародии удалось кое-что угадать. Гюго относился к словам как к объектам, которые можно рас пространять в трех измерениях: звуке, виде и осязании. Единственный критик поколения Гюго, который мог бы написать достойный отзыв о романе, был вечно молчавший Сент-Бев. Выказать публичную поддержку Гюго предоставили Александру Дюма. Он выпустил приглашения на «осьминожью» вечеринку, которую властям труднее было отменить, чем банкет в честь трехсотлетия Шекспира. Устроителей волновал главный вопрос: «жареный осьминог или осьминог запеченный»?{1188}

волынку с рогом для табака (bug-pipe и bagpipe). «Всего одна буква! – писал он позднее. – Альбион в ужасе вскидывает руки… Во многих газетах скандал вылился на первые полосы»{1189}.

Для Гюго такое отношение показалось особенно невежливым. Он посвятил роман острову Гернси. Он даже позволил Англии сказать первое слово: «Christmas 182…» Однако bug-pipe – лишь один из нескольких «гюгоизмов». После возвращения капитана Клюбена приветствуют сердечным: «Прощайте, капитан!» Залив Ферт-оф-Форт был назван «Первым из четырех». Претензии были и к написанию слова «дамба». Двадцать семь лет спустя «Сатердей ревю» продолжала издеваться над абзацем, посвященном «bug-pipe»: «Затем Гюго приступает к описанию шотландского горца… Бродячий кельт, который продал Жильяту национальное орудие пытки, наверное, был пародией на настоящего шотландца, так как носил шапочку, украшенную цветком чертополоха вместо орлиного пера, «фартук» вместо килта…»{1190}

«мечом», «тесажем» (вместо тесака), «кинжалом» и «коротким ножом с черной рукояткой» – итого четыре клинка – и двумя «поясами, кожаным и матерчатым»{1191}.

Только Роберт Луис Стивенсон предположил, что такие ошибки составляют часть безумного обаяния Гюго{1192}. Такие же нелепые ошибки совершают до сих пор англичане, когда говорят о Шотландии, и все, кто предпочтет точный каталог Шотландского высокогорья череде орфографических ошибок Гюго, наверное, все равно не дочитают роман до конца. Гюго упорно не желал учить английский язык, что позволило ему сохранить некоторое отстранение. Он придумывал свою этимологию иностранных слов: так, над Жильятом, работавшим на своей скале, кружат белые ghouls («упыри») вместо sea-gulls («чайки»); ядовитый гриб поганка (toad’s stool) назван «табуретом жабы»){1193}; а королева Виктория и не ведала, что ее называют «проституткой» или даже «гомосексуалкой»[49]{1194}.

Другая особенность, отличающая Гюго от обычных невежд, – его странные отношения со словарем. Когда Вакери и книгоиздатель Гюго указали ему на ошибку с bug-pipe, Гюго настаивал на том, что он прав: «Так и надо писать – BUG pipe. От слова bugle («горн, охотничий рожок»){1195}. Если такой подход кажется странным, следует помнить, что создатель Бюг-Жаргаля настойчиво привязывался к иероглифике своего имени. Он, как ребенок, думал, что в имени заключена важная часть его личности. Не стоило лишать его букв UG{1196}!

Месяцы после выхода «Тружеников моря» были посвящены написанию еще одного романа, «Человек, который смеется», и замыслу нескольких неудавшихся проектов: «Виктор Гюго в изгнании», призванному конкурировать с пиратскими изданиями «Возмездия» и «Наполеона Малого», и внушительной народной энциклопедии «Все для тебя. Произведения человеческого духа в XIX веке», в котором все познания человечества подавались бы в свете идеологии Гюго.

За огромными начинаниями ощущался сдерживаемый страх. Гюго говорил Адели, что у него участились кровотечения из носа – «кровь хлещет у меня из носа, как у быка», – и мужественно заключал: «Кровотечения прочищают мне мозги». Но он заметил одно любопытное явление: по мере того как его мозг молодел и набирался сил, источник жизненной силы покидал его. «Грустно будет покинуть эту землю, забрав с собой тайну стольких полунаписанных, полуосвещенных созданий, которые уже существуют в моем мозгу. Вот откуда моя страсть к работе».

«Эрнани», – постановку возобновляли в Париже. И здесь видна двоякость его конечного апофеоза: постепенное ослабление ограничений, свидетельствовавшее об упадке Второй империи, косвенно наносила серьезный удар по творчеству Гюго. С июня по декабрь 1867 года «Эрнани» давали семьдесят два раза в «Комеди Франсез». Пьеса имела такой успех, что властям в конце концов пришлось ее запретить. На улицах продавались краткие биографии и портреты Виктора Гюго. Слышались крики «Да здравствует Виктор Гюго!» и даже «Да здравствует из-гнанник!»{1197}. Для многих стареющих представителей богемы, которые ликовали на премьере «Эрнани» в 1830 году, возобновление спектакля стало путешествием в молодость, напоминанием о великих днях, ставших еще более великими в воспоминаниях. У молодого поколения появилась возможность мельком взглянуть на героические, революционные истоки их искусства, сосредоточенного на внутреннем мире, и почувствовать себя ниспровергателями. «Эрнани» настолько въелась в память народа, что изменения, которые Гюго внес в текст пьесы, громко исправлялись из зала. Один Гюго видел вторую победу «Эрнани» в свете будущего. Он предчувствовал радость, с какой его встретят в Париже, видел в успехе «Эрнани» доказательство того, что в столице он популярнее Наполеона III.

Над Второй империей сгущались тучи, но они же собирались и над «Отвиль-Хаус». Гюго поселил у себя обанкротившегося Кеслера, отведя ему роль домашнего питомца. Он заплатил его долги, отвел ему комнату и полностью подчинил своей воле. Он собирался провести лето в Брюсселе и проверить счета, которые его сыновья вели у виноторговца. Жизнь его на Гернси казалась такой налаженной, что Бодлер в 1865 году решил, будто Гюго поселился там навсегда: «Похоже, он и Океан рассорились. Либо он оказался недостаточно сильным, чтобы вынести Океан, либо он надоел самому Океану. – Какая напрасная трата времени – воздвигать дворец на скале!»{1198}

В марте 1867 года в семье произошло радостное событие – у Шарля родился первенец Жорж. Вскоре радость померкла: в апреле ребенок умер от менингита. Хуже того, появились признаки, что и Адель скоро оставит Гюго навсегда.

Ее исключительная жизнь была на удивление типична в одном отношении. Она дождалась выхода в свет в 1863 году написанной ею биографии мужа. Ее немедленно перевели на английский язык и назвали: «Виктор Гюго. Жизнь глазами той, кто находилась рядом». Затем ее много раз переводили заново – не полностью, без указания имени автора. Кроме того, Адель успела увидеть, как двое мужчин, сын Шарль и Огюст Вакери, «причесали» написанную ею биографию и переписали ее в цветистом стиле Второй империи – в стиле, больше подходящем для женской руки.

Вопреки тому, на что намекают поправки в духе жития святых, Гюго прочел свою биографию только после ее выхода в свет. Он нашел ее «изящной» и указал на «некоторые мелкие неточности, которые я бы без труда исправил, если бы прочел корректуру». Оригинальные черновики показывают поздний расцвет интеллекта Адели, ее ироническое остроумие и стиль. Иногда она вспоминает о прошлом с высоты жизненного опыта; иногда пишет, как любит причесываться, а иногда окунает печенье в чай и забывает о нем{1199}. Пристальный взгляд способен обнаружить и влияние Сент-Бева, зато Жюльетта (которой Адель подарила экземпляр книги) там полностью отсутствует.

«Как только ты будешь моим, я прильну к тебе, не спрашивая твоего разрешения, я буду такой нежной и мягкой, что у тебя не хватит смелости меня бросить. Моя мечта – умереть в твоих объятиях».

Виктор и Адель воссоединились летом в Брюсселе. 24 августа 1868 года они вместе выехали в экипаже, как старые любовники. На следующий день у Адели случился инфаркт. Ее парализовало на левую сторону; она с трудом дышала. Врачи приходили и уходили. 27 августа, в 18.30, Гюго закрыл ей глаза.

«Увы! Бог получит эту великую и нежную душу. Я возвращаю ее Ему. Да будет она благословенна! В соответствии с ее желанием мы перевезем гроб в Вилькье, чтобы она покоилась рядом с нашей милой дочерью. Я провожу ее до границы».

Никто не упоминал того, что Адель умерла, не дождавшись возвращения второй дочери.

После того как тело подготовили к похоронам, Гюго разложил вокруг лица Адели белые маргаритки и поцеловал ее в лоб.

«В пять часов свинцовый гроб запечатали, завинтили крышку дубового гроба. Прежде чем закрылась крышка, я достал ключик, который носил в кармане, и нацарапал на свинце у нее над головой: „В. Г.“».

На надгробном камне следовало выгравировать слова: «АДЕЛЬ, ЖЕНА ВИКТОРА ГЮГО».

Жену Виктора Гюго сфотографировали на смертном одре. Когда снимок увеличили, Гюго напомнил себе о том, что смерть отпускает все грехи, и бросил тень на последние сорок лет, написав на фотографии: «Chère morte pardonnée».

Простить – но не забыть.

Комментарии

в области между головой и грудью, чем «нормальные» люди, и это явление усиливается в полнолуние. Судя по нескольким рассказам, магнитное поле Гюго было необычайно сильным. Однажды в салоне Бертена-старшего он привязал гирьку к нити, второй конец нити приложил ко лбу, и гирька описывала круги в тулье его шляпы. «Поэтический год» Гюго, который еще ждет своего исследования, можно отождествить с сезонными колебаниями магнитных полей.

47. Слово, приведенное Гюго, – форма старонормандского puerve («осьминог»). Кроме того, это слово обозначает «проститутка» – значение, которое почти сразу же проникло в современный французский язык.

«Дом с привидениями», который теперь стоит неподалеку от того места, построен позже, хотя и стал достойной заменой.

49. Слова Gouine, Quean («проститутка») и Queen этимологически являются родственными.

Примечания.

– жене и Шарлю, 10 октября 1863: полностью см.: Guilllemin (1985), 105–106.

– особенно сплетни книгопродавца.

1136. Guilllemin (1985), 118–119.

1137. Les Misérables, II, 8, 8.

1138. Признаки странных наклонностей замечали также у сына Абеля, племянника Гюго (см. в разделе «Библиография»: Léopold-Armand Hugo). Женой Леопольда была Клементина Гюго, автор «Комедии и комедиантов в политике» (London: Ward & Downey, 1892). О Клементине см.: R. Lesclide, 256–258.

1140. Angrand, 252.

1141. ‘Le Bout de l’Oreille’, Les Quatre Vents de l’Esprit, I и примечания 21–22 к с. 1490.

1142. AP, OC, X, 678.

«его другу, лейтенанту Батлеру». Текст тот же самый, что и в брюссельском издании. Батлер – адресат «Экспедиции в Китай» Гюго: AP, OC, X, 527. Позже книга переиздавалась (с вариациями). В одно издание 1868 г. вошло апокрифическое «Христос в Ватикане» (London – Geneva: Chez les Principaux Libraires): Bodleian Library.

1145. Paris, I.

1146. Stapfer (1869), xi – xii; (1905), 19–22.

1148. S. P. Oliver, 720–721.

1150. Wack, 48.

–12.

1152. Stapfer (1905), 76–77.

1153. Goncourt, I, 802 (8 апреля 1862).

1156. Judith, гл. 11.

1157. Rochefort (1896), I, 187–188.

1158. Drouet (1851), 589–591 (30 октября и 21 ноября 1863).

1160. Drouet (1851), 639–640 (20 февраля 1868).

1161. Corr., III, 144.

1162. Les Chansons des Rues et des Bois, I, II, 4. См. издание J. Gaudon, особенно 8—10 и 14–15.

1165. Le Nain Jaune, 15 ноября 1865; см. также: Baudelaire (1973), II, 541 (3 ноября 1865).

1166. Châtiments (Suite), OC, XV, 221.

–262.

1168. 27 января 1874: Savant, V, 28.

ère (1965), 103–157. Грот, который Гюго назвал в честь Шарля, теперь называется «Пещерой Виктора Гюго».

1170. ‘La belle s’appelait mademoiselle Amable…’ Toute la Lyre, VI.

écluse, цит. по: Séché (1912), 61; Stapfer (1905), 148–149.

1172. 16 июня 1865 (Мэри Грин умерла 13 июня 1865 г.).

1176. K. Ross/A New History of French Literature, gen. ed. D. Hollier (Harvard University Press, 1989), 753.

1177. Fraser’s Magazine: Anon. (1866), 740. См. также статью Генри Джеймса: The Nation, 12 апреля 1866: James (1921), 199.

1178. Anon. (1866), 741.

1180. Первый перевод Уильяма Моя Томаса (репринтное издание Everyman, 1961): восемь изданий с 1866 по 1872 г.; иллюстрации Доре впервые появились в 1867 г.

1181. Д. Бансел дает похожее толкование в письме к «проводнику в пропасть» (Гюго): Massin, XIII, 784–785 (16 апреля 1866).

1182. Sherard (1905), 5.

1185. Познания Гюго в анатомии обсуждались H. Grosse: Un Mollusque Bien Maltraité, ou Comment M. Victor Hugo Comprend l’Organisation du Poulpe (Savy, 1866).

1186. Corr., II, 530.

–206.

1188. North Peat, 186 (23 мая 1866).

’Archipel de la Manche, xii; см. также письмо: The Gentleman’s Magazine, декабрь 1869 – май 1870, с. 710. Об ошибках см. также: Bowley, 404–409.

1190. Anon. (18 марта 1893).

1192. Stevenson, 19.

1193. L’Archipel de la Manche, xii.

– Вакери, 22 февраля 1866: Corr., IV, 360. См. также письмо издателю Т. Б. Банксу: Wack, 44.

1196. J. -L. Mercié: Massin, XII, 501. «Поправки» Мерсье столь же причудливы.

1197. North Peat, 253–254 (21 июня 1867); см. также: Weill (1867) – об изнеженной «нации Эрнани».

1198. 12 февраля 1865: Baudelaire (1973), II, 460.