Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть третья.
Глава 16. «Гю! Го!» (1855–1861)

Глава 16. «Гю! Го!» (1855–1861)

Крымская война сотворила чудо с англо-французскими отношениями. Наполеон III и королева Виктория скрепили союз против России неоднократными визитами друг к другу. В Музее восковых фигур мадам Тюссо появилась фигура Наполеона III. Впрочем, там уже стояла фигура Виктора Гюго. Министра внутренних дел Палмерстона в 1851 году вынудили уйти в отставку после того, как он, ни с кем не посоветовавшись, поздравил французского императора с государственным переворотом. В феврале 1855 года Палмерстон стал премьер-министром. Восстановленные дружественные отношения между двумя странами угрожали раздавить маленькую крепость Джерси. Гюго лишь однажды попытался вмешаться в дела Великобритании или, как он считал, «утвердить здесь закон». На соседнем острове Гернси к смерти приговорили убийцу. Гюго издал открытое письмо и разжигал массовые протесты против смертной казни. Вскоре после того злополучного преступника предали в руки неопытного палача, который прикончил его, прыгнув ему на плечи. На следующий день Гюго разразился письмом «Лорду Палмерстону»: «Я всего лишь ссыльный, а вы – всего лишь министр. Я прах, а вы – пыль. Один атом может говорить с другим». Он описал казнь в зловещих, патологоанатомических подробностях, достойных Эдгара Аллана По, и намекнул, что на казни настояли французские власти, которые хотели преподать урок изгнанникам. Палмерстон затягивал галстук одной рукой, писал Гюго, а другой – петлю виселицы; то была прочувствованная отсылка на английские обычаи: «Для англичан я shoking, excentric и improper[38]. Я отказываюсь носить галстук, как принято. Я хожу к местному цирюльнику… после которого выгляжу как простой рабочий… Я противник смертной казни, что нереспектабельно… Я ни католик, ни англиканин, ни лютеранин, ни кальвинист, ни иудей, ни методист, ни веслеанец, ни мормон, поэтому, должно быть, я – атеист. Вдобавок ко всему я француз, что гнусно, республиканец, что чудовищно, ссыльный, что отвратительно, и нахожусь на стороне побежденных, что бесславно. В довершение всего я поэт. Вот почему я не слишком популярен»{978}.

Всегда предполагали, во-первых, что Палмерстон не обратил внимания на незначительное письмо француза, и, во-вторых, что Гюго страдал паранойей. Но, судя по неопубликованным материалам архивов министерства внутренних дел Великобритании, письмо Палмерстон прочел, и описание казни, сделанное Гюго, привело его в замешательство: «Нельзя, чтобы человек умирал четыре минуты»{979}. Благодаря письму методы казни пересмотрели. Что же касается паранойи Гюго, известно, что французы втайне давили на англичан, призывая их выслать беженцев, заткнуть им рот или подорвать силу их духа. Кроме того, недавно стало известно, что у изгнанников имелся свой человек в Париже, имевший допуск к дипломатической почте. Теперь понятно, почему Гюго был так сверхъестественно хорошо информирован{980}. После эпидемии революций в 1848 году шпионаж стал бурно развиваться. Выяснилось, что беженец по фамилии Юбер – агент Мопа, которому Гюго спас жизнь и по просьбе которого его не стали линчевать. Но еще одного шпиона, венгерского ссыльного, так и не разоблачили: в архивах министерства внутренних дел сохранилось его предложение предоставлять Палмерстону сведения о своих знакомых «демагогах»{981}.

Количество убитых в Крыму росло, и Гюго начал вещать всерьез, называя себя в письмах и «декларациях» «голосом с той стороны могилы»: «Exul sicut mortuus»[39]{982}. На ежегодном польском банкете в ноябре он объявил, что англо-французская наступательная операция – прямой результат государственного переворота, совершенного Луи-Наполеоном. На сей раз Лондон откликнулся. Сын сэра Роберта Пиля («маленький человек с большим именем») выступил в парламенте, пылая праведным негодованием. Как смеют эти иностранцы «оскорблять правителей, которых приняли как союзников народ и правительство нашей страны!». Вначале Пиль напал на венгра Кошута, который произносил такие же подстрекательские речи о резне на Востоке, затем обратился к Гюго, который «в том же тоне разглагольствует на Джерси»: «У этого субъекта личная ссора с выдающимся человеком, которого народ Франции избрал своим монархом, и он внушает жителям Джерси, что наш союз с императором Франции – нравственная деградация для Англии. Какое до всего этого дело г-ну Виктору Гюго? Если жалкие бредни распространяются иностранцами, которые обрели в нашей стране безопасное убежище, я обращаюсь к лорду министру внутренних дел: нельзя ли предпринять соответствующие шаги, чтобы положить этому конец»{983}.

«Таймс», и Гюго ответил, швырнув через весь стол кусок хлеба и прокричав: «Только этого мне недоставало! Чтобы сын Роберта Пиля называл меня „субъектом“!»{984} Кусок хлеба превратился в «Уведомление» (Avertissement), которое Гюго швырнул в Роберта Пиля, метя в «месье Бонапарта». «Уведомление» напечатали в нескольких английских газетах, возможно, благодаря связям Гюго с бывшими лидерами чартизма, Эрнестом Джонсом и Джорджем Джулианом Гарни: «Настоящим уведомляю г-на Бонапарта, что я полностью осведомлен о тех струнах, за которые он дергает… Между нами в самом деле своего рода „личная ссора“: старая личная ссора судьи и обвиняемого на скамье подсудимых».

Следующий снаряд причинил больше ущерба. В апреле 1853 года, когда Наполеон III посетил Англию, стены Дувра и Лондона были обклеены листовками, в которых Виктор Гюго просил англичан представить, как Риджент-стрит обстреливается из пулеметов, а Гайд-парк превратился в «могилу для ночных расстрельных команд». «По ночам, – обратился он к императору, – я спрашиваю мрак Божий, что он о вас думает, и мне жаль вас, месье, ибо я сталкиваюсь с ужасающим молчанием Бесконечности». Типичная для Гюго риторика сочеталась с апокалипсическим языком международного социализма. Французские агенты срывали листовки и разбили витрины в магазине одного лондонского книгопродавца, где был выставлен памфлет Гюго{985}.

В наши дни, на фоне политкорректных обобщений, «Уведомление» Гюго звучит как слова уличного проповедника, однако он пел в унисон с определенными общественными течениями. Часто рядом с «Уведомлением» Гюго на стены клеили прокламацию со словами, написанными в Англии:

«ПОЗОР АНГЛИИ

ПОИСТИНЕ УНИЗИТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ

убийца, клятвопреступник, ликвидатор Французской и Итальянской республик, который подкупил солдат, чтобы те резали мирных граждан на парижских Бульварах, выслал из Франции лучших людей и вымостил путь к власти трупами честных, мирных граждан, мужчин, женщин и детей, приезжает в Англию.

Англичане, исполните свой долг!»

Возможно, от поступков Гюго веет саморазрушением, но следует помнить: он ожидал, что империя вот-вот рухнет. Так говорил ему трехногий стол. Каждое «наказание» будет лишней характеристикой в его жизнеописании, когда республике понадобится вождь. Благодаря тайным союзникам ссыльных он также знал: что бы он ни делал, он почти наверняка на грани третьего изгнания. Жена уговаривала его принять предложение убежища от правительства солнечной Испании.

Последний английский биограф Гюго выражает общее мнение, точнее, мнение, распространенное сто сорок лет назад среди сторонников Второй империи: «Его эгоизм был настолько безмерен, его перспективы настолько искажены, его самомнение настолько завышено, что иногда ему казалось, будто политика Англии и Франции направлена против него лично». Полезно сравнить такую точку зрения с фактами.

«подстрекают к убийству императора», в марте 1855 года на Джерси отправили сотрудника Столичной полиции, некоего сержанта Дж. Сондерса. Его расходы оплачивались не Скотленд-Ярдом, а Тайной службой министерства иностранных дел. Сержант Сондерс не тратил времени даром. Он прислал несколько экземпляров газеты «Человек», которую выпускали ссыльные, «в которой часто дают слово г-ну Виктору Гюго». Он старательно подчеркнул все оскорбления. Сержант несколько недель подглядывал и подслушивал и постарался подтвердить подозрения Палмерстона. Ему удалось заполучить, правда всего на несколько минут, письмо, в котором ссыльные называли Виктора Гюго «центральным игроком». Он присутствовал на собраниях, которые проводились в домах Рибейроллеса{986} и Гюго: «Они используют в своих речах ругательства, ужасно богохульствуют, угрожают всем королям и королевам, а также аристократии и всем, кто с ними не согласен»{987}.

Всем, кто поддерживал правительство Наполеона III, они грозили гильотиной и утверждали, что императрица «хуже проститутки». Нюансы, очевидно, не играли никакой роли; сержант совершенно не учитывал то, что Гюго был пацифистом и для него делом чести было никогда не оскорблять женщину, даже жену Наполе она III.

Либо жители Джерси почувствовали, каково новое отношение властей к Виктору Гюго, либо, что вероятнее, приступили к работе тайные агенты. Два происшествия, связанные с Гюго, попахивают провокацией:

«Сегодня утром, 11 июня 1855 года, я обнаружил, что на моей двери мелом написали: „Гюго плохой человек“.

Я приказал не стирать их»{988}.

«Гюго – Полю Мерису, 25 июня 1855 г. Вчера, когда я шел к Скале изгнанников, мне на голову вдруг упал большой камень; все лицо у меня было в крови; я промыл рану морской водой, прошел две лиги, и сегодня утром чувствую себя хорошо… По-моему, там просто играли дети, но ссыльные, кажется, решили, что я попал в засаду. Я показал камень уличным мальчишкам, которые играли в сточной канаве, и попросил: „В следующий раз кидайтесь камнями поменьше“. Вечером ссыльные дружно пришли ко мне, чтобы справиться о моем здоровье. Сент-Хельер гудел от новостей»{989}.

Обрывки сведений, добытые сержантом Сондерсом, Палмерстон счел достаточным основанием для того, чтобы избавиться от международного смутьяна, в которого превратился Виктор Гюго. Палмерстон уже высказал предложение предоставить беженцам бесплатные билеты до Нью-Йорка. 14 августа 1855 года – за восемь недель до происшествия, которое предположительно «вынудило» правительство Великобритании изгнать беженцев, – мысль о бесплатном проезде казалась лучшим выходом: «По-моему, этих французов нужно убрать с Нормандских островов, где они приносят куда больше вреда Франции и Англии, чем в Лондоне. Лучший способ – высылать их постепенно, партиями. Вначале самых буйных, затем остальных»{990}.

22 сентября 1855 года у властей появился и удобный предлог. Живущие в Лондоне беженцы из Франции, возглавляемые республиканцем Феликсом Пиа, опубликовали «Письмо королеве Англии», по духу сравнимое с плакатом 1980-х годов, на котором изображались Рейган и Тэтчер в виде героев фильма «Унесенные ветром». Авторы «Письма» позволили себе каламбуры, связанные с орденами Бани и Подвязки (ими недавно наградили Наполеона III), и грубые намеки на то, что королева Виктория позволяет мрачным иностранным монархам хватать себя за интимные места.

В Лондоне «Письмо» осталось почти незамеченным. Зато на Джерси, когда «Письмо» перепечатали в «Человеке», толпа угрожала сжечь редакцию и повесить редколлегию. Гюго и трое других ссыльных провели три дня, забаррикадировавшись у себя дома. Генерал-губернатор Лав приказал Рибейроллесу и двум его коллегам покинуть остров. Гюго считал «Письмо» грубым и нескладным, но из солидарности с его авторами 17 октября 1855 года расклеил по всему острову свою «Декларацию», подписанную тридцатью четырьмя ссыльными: «Государственный переворот только что нарушил свободу Англии… Еще один шаг – и Англия станет придатком Французской империи». В заключение Гюго писал: «А теперь гоните нас!», что власти Джерси охотно и сделали, воспользовавшись старым указом, направленным против пуритан.

Переписка МВД по делу Пиа полностью подтверждает эгоцентрический взгляд Гюго на события. Его самого в депешах неоднократно называют главным смутьяном. Его, двух его сыновей и еще трех ссыльных считали «самыми несносными»; официально утвержденный «Список беженцев, изгнанных с Джерси» начинается с его имени, а галочка рядом с его именем отмечает его как одного из «самых буйных и вредных»{991}. В письме новому министру внутренних дел сэру Джорджу Грею лорд Палмерстон подытожил ситуацию обычным ударом: «Вопрос теперь заключается в следующем: кому принадлежат эти острова – нам или Виктору Гюго и компании» (23 октября 1855 года)»{992}.

«Изгнание» Гюго (он написал это слово на исковерканном английском: expieulcheune) стало – как он сам всегда настаивал – кульминацией тайной операции, прямо инспирированной французской дипломатией{993}. Одним из самых разоблачительных моментов в архивах министерства внутренних дел служит листовка, посланная в Лондон сержантом Сондерсом, «только что отпечатанная и расклеиваемая по всему Джерси»: «Британцам – жителям Джерси и всем, кто не говорит по-французски. Перевод оскорбительного письма, направленного королеве Англии». Оскорбительные абзацы для удобства читателей выделены курсивом и испещрены восклицательными знаками, что очень похоже на подчеркивания Сондерса в газете «Человек», которую он ранее отправил в Лондон:

«Вы пожертвовали ВСЕМ! Королевским достоинством! Женской деликатностью! Гордостью аристократии! Чувствами англичанок! Своим положением! Королевским сословием! Своим полом! Всем! ДАЖЕ ДОБРОДЕТЕЛЬЮ! Ради любви такого союзника!»{994}

Можно смело утверждать, что толпе, явившейся линчевать французов, не хватило сплоченности. На митинг протеста жителей острова созывала выходившая на Джерси газета «Беспристрастный» (L’Impartial). Через несколько месяцев после высылки редактор газеты получил крупную сумму денег от министерства внутренних дел Франции за «энергичную и действенную защиту интересов Франции на Джерси»{995}.

27 октября 1855 года местный констебль[40] и два чиновника постучали в дверь дома номер 3 по Марин-Террас и известили Гюго и его сыновей, что они высылаются с острова. Им давалась неделя на то, чтобы собрать вещи. Гюго заверил констебля, что у него нет желания оставаться в «стране, которая потеряла свою честь».

Разговор записывал Шарль Гюго. Судя по его записи, лицемеры-чиновники были смущены своим позорным заданием, а Гюго держался воинственно и добродетельно. Губернатор Лав, чья фамилия (буквально «Любовь») очень веселила Гюго, послал в Лондон испуганную записку: Виктор Гюго «угрожает предать указ вечности»{996}. Переводы записи Шарля появились в «Морнинг эдвертайзер» и «Дейли ньюс», а «Таймс», изменившая тональность с 1851 года, высокопарно вещала о «поэтах, философах и законодателях», которые пачкают убежище, столь великодушно предложенное им Великобританией: «Теперь все высказывания, благодаря которым их уважали и знали во всем мире, будут забыты»{997}.

степень независимости. Лил проливной дождь, дул сильный ветер. Кораблю пришлось стать на якорь, не заходя в порт Гернси. Когда сундук, в котором хранилась примерно пятая часть всех произведений Гюго, опускали в небольшую шлюпку, он упал в воду. Губернатор Лав описал отплытие Гюго в письме в министерство внутренних дел. Ему хотелось создать видимость патриотического единодушия. Когда ссыльные садились на корабль, «они кричали: “Да здравствует всемирная республика!“ – на что очевидцы отвечали: „Долой беженцев! Долой проклятых красных!“»{998}

К сожалению, мысль о том, что Гюго оказался недостаточно благодарен приютившей его стране, бытует и в наши дни, причем она распространена гораздо шире, чем в середине XIX века. Она создает ложное впечатление о тогдашних настроениях в Соединенном Королевстве и отражает гораздо более современную точку зрения на предоставление политического убежища. На самом деле все было несколько иначе. Столпы джерсийского общества подписали петицию и публиковали листовки против изгнания{999}. В Лондоне, Ньюкасле, Пейсли и Глазго устраивали митинги протеста. Происшествие получило название «джерсийский государственный переворот». Мысль, что Британия поддалась давлению Франции, глубоко потрясла общество. В нескольких газетах предсказывалось скорое падение кабинета Палмерстона.

Гюго реагировал двояко. Он был взбешен и унижен, потому что его вышвырнули с острова; но, помимо того, он разволновался из-за того, что его выдворяли уже из третьей по счету страны. Никто, видимо, не сомневался в искренности его позиции.

Через несколько лет он заметил, что сама его фамилия служит неофициальным поручением от всех угнетаемых народов мира: «Куда бы я ни направлялся на Земле, я слышу… Hu! по-французски («Но! Пошел!») и Go! («Пошел!» по-английски)»{1000}.

Молчаливая толпа сняла шляпы, когда Гюго высадился в Сент-Питер-Порт, столице Гернси. Никаких признаков враждебности он не заметил. Наоборот, изгнанников с Джерси с радостью приветствовали на соседнем острове{1001} – небольшой антагонизм между Джерси и Гернси дожил до наших дней.

«Европейский» и провел несколько дней за игрой в бильярд с Франсуа-Виктором. Он радовался, снова услышав французскую речь, живописный старинный французский язык Нормандских островов: «Даже в дождь и туман прибытие на Гернси прекрасно. Вот поистине старонормандский порт, почти не англизированный… Местные власти считают нас разбойниками, – преувеличивал он, – но ведрами с водой не потушить кратер вулкана»{1002}.

Когда прибыли оставшиеся члены семьи с багажом, Гюго снял дом в элегантном квартале Отвиль по адресу: улица Отвиль, дом 20, который сейчас принадлежит квакерам. Гюго купил почтовые весы и телескоп и написал Этцелю: «Я живу в верхней части города в чайкином гнезде. Из своего окна мне виден весь архипелаг: Франция, откуда меня прогнали, и Джерси, откуда меня выслали». В мае 1856 года он переехал в дом номер 38 на той же улице – скучный, почтенный трехэтажный особняк. Четырнадцать окон в георгианском стиле выходили на улицу и в сад за домом, за которым открывался вид на море. Переняв английский обычай давать домам имена, Гюго назвал свой «Домом свободы», но позже переменил название на «Отвиль-Хаус», может быть, после того, как увидел название на другом здании{1003}. «Газетт де Гернси» признало покупку дома хорошей вестью: «Доказательство того, что великий поэт счастлив у нас и намерен остаться на Гернси».

Построенный в 1800 году, по слухам, каким-то английским пиратом, «Отвиль-Хаус» пустовал девять лет до приезда Гюго: предыдущего хозяина, приходского священника, из дома выгнало привидение{1004}. Впоследствии там поселились и другие призраки. Гюго вскоре будет вести молчаливые разговоры в постели с духами, которые поют сладкими голосами или стучат по стенам, – он решил, что они выстукивают своего рода морзянку. Но после «Марин-Террас» такое поведение духов казалось ему вполне нормальным. К 1862 году, когда Гюго превратил дом в пещеру Аладдина, которую можно лицезреть и сегодня, возможно, призракам там было уютнее, чем простым смертным.

Переезд на Гернси ознаменовал, по мнению Гюго, последний этап в его жизни. Казалось, все происходит по шаблону, как в житии святого: ранняя слава, всемирный успех и достаток, политическая власть… а затем опала и ссылка, власть духовная, распространение идей. Таким был патриархальный Гюго. Во Францию начали попадать его портреты – дагеротипы. Троглодит с Джерси с тяжелым подбородком сменился седобородым морским волком, чьи выпяченные губы тонули в чаще жестких волос; усы, которые оставались черными, и маленькие черные глазки, как будто постоянно погруженные в свои мысли. Выражение его лица одни называли похотливым, другие – алчным, завистливым, злым; сам он склонен был считать, что олицетворяет неукротимый дух демократии в изгнании. Появление бороды совпадет с таким описанием, данным Гюго «уродливым мудрецам прежних времен»:

Они жили одни в ужасной глуши;
«Бог
!Бог! Бог! Бог!», белоперые птицы
Вили гнезда в волосах магов{1005}.

Гюго утверждал, будто отрастил бороду, чтобы защитить грудь от простуд, но в коллективном бессознательном его борода стала поводом для мощного заблуждения. В 1866 году кто-то написал ему, что один пятнадцатилетний мальчик на смертном одре попросил, чтобы его похоронили с фотографией Виктора Гюго: «Для него вы были почти Богом»{1006}.

Дома бог появлялся как вождь клана, глава ménage à plusieurs (любовного многоугольника). Горничных селили в соседних с его спальней комнатах – очевидно, потому, что хозяин иногда по ночам страдал от «приступов удушья» (возможно, скорее следствие, чем причина такого устройства). Была элегантно стареющая дама, которую местные звали «графиней», – Жюльетта, которая поселилась в доме под названием «Фалю» на той же улице. С дюжину ссыльных последовали за Гюго на Гернси: некоторые время от времени занимали запасную спальню, которую он всегда устраивал во всех своих домах и которую прозвал «Плотом „Медузы“». Наконец, были члены семьи, которые с ужасом смотрели на то, как обустраивается Гюго – как будто навсегда.

«Шарло, Тото и Деде», их отец описал фразой, парившей за пределами распознаваемой реальности: «Великие, гордые души. Они принимают одиночество и изгнание с радостью, суровым спокойствием»{1007}.

Шарль, по-прежнему «неутомимый бездельник», все больше натягивал поводок: понимая, что его элегантность на Нормандских островах пропадает впустую, он начал сбегать в Европу, устраивая себе все более долгие каникулы. Франсуа-Виктор, полная противоположность брату, упрямо переводил Шекспира и вел всю переписку на английском языке; благодаря его стилю мысли Виктора Гюго потекли в сочетании елизаветинского и викторианского английского языка{1008}.

Пока дети тратили свои лучшие годы, ритм жизни Гюго полностью поменялся. Он считал, что стоит на краю огромной равнины, которая простирается далеко за пределы его смерти, и начал шагать по ней семимильными шагами. Если не считать Бальзака, ни один писатель в XIX веке не произвел столько шедевров за такой короткий период. Однако на Гернси Гюго иногда овладевает и ужасная пассивность: «Ссылка не только отдалила меня от Франции. Она почти отдалила меня от Земли». Проработав все утро, он шел пешком в бухту Фермейн, где находился его любимый камень, «своего рода природное кресло»{1009}, в котором он сидел, как король Кнуд Великий, и наблюдал за приливами и отливами.

Лучший автопортрет Гюго можно найти в нежных воспоминаниях о Нормандских островах, которые переросли свою первоначальную роль предисловия к «Труженикам моря» (Les Travailleurs de la Mer). Вторая империя не выказывала признаков слабости, грязный Париж его молодости исчез стараниями барона Османа, теперь у него было «меньше друзей на земле, чем под землей»{1010}. В феврале 1855 года и брат Абель перешел в мир «правды и света», где наверняка понял, что Виктор был прав, когда посвятил себя «прогрессу»{1011}. По ту сторону отчаяния Гюго открыл своего рода умиротворение, которое можно найти на Гернси даже сейчас, невзирая на ежедневные полуденные пробки:

«Рододендроны среди картошки, повсюду на траве разбросаны водоросли… Мрачная кельтская тайна рассыпана в разнообразных формах: стоячих камнях, менгирах, длинных камнях, волшебных камнях, кромлехах и дольменах…

Благословенный с одной стороны, с другой – Гернси ужасен. Запад пустынен и открыт ветру с моря…

Камни на побережье постоянно пытаются вас одурачить… Высовываются из воды огромные каменные лягушки, которые как будто хватают воздух; гигантские монахини семенят на горизонте… Подойдите ближе; там ничего нет. Известно, что камни способны на такие фокусы… Творение сохраняет нечто от тревоги хаоса. Блеск, отмеченный шрамами»{1012}.

Такой была островная Вселенная, которую Гюго предстояло населять следующие пятнадцать лет: «Гостеприимные и свободные скалы, уголок старой нормандской земли, где живут благородные маленькие труженики моря, остров Гернси, суровый и мягкий, мое настоящее убежище, возможно – моя могила».

Первым делом счастливый изгнанник решил опубликовать стихи, которые накапливались в его сундуках после сборника «Лучи и тени», вышедшего в 1840 году. Счета тоже копились, и, в ожидании вливания наличными, на повестке дня стояла «суровая экономия». Невозможно было и подумать о том, чтобы тронуть капитал, доверенный Бельгийскому национальному банку и вложенный в британские консоли (государственные облигации). Гюго высоко ценил свои капиталы и свою репутацию – как, впрочем, и все остальное: за колебаниями на рынке, как прегрешениями невежественных душ, скрывалась общая тенденция к повышению.

«Созерцаний» должны были выйти в Брюсселе и Париже в один день общим тиражом 5500 экземпляров – огромный тираж для сборника стихов, особенно если учесть, что его размер составлял 11 тысяч строк. Верный личный секретарь Гюго в Париже Поль Мерис, ставший преуспевающим драматургом, получил разрешение издать «Созерцания» во Франции. Он заверил начальника полиции, что сборник – «чистая поэзия». Это значило, что в нем не говорится гадостей о Второй империи – напоминание о том, что эстетическая «чистота» позднеромантической французской поэзии в большом долгу перед политическими репрессиями.

Зажатые в тисках вежливой тирании Гюго Поль Мерис и еще один помощник Гюго, Ноэль Парфэ, в прошлом литературный «негр» Дюма и Готье, вели битвы с наборщиками: они учили, что слово «лилия» (lis) следует писать lys, потому что буква «y» символизирует цветок и его стебель. И слово «трон» следует писать не trône, а thrône, потому что буква «h» позволяет взглянуть на сам предмет сбоку{1013}. Кроме того, поступило распоряжение набрать анонс поэмы «Бог» на четвертой стороне обложки шрифтом другого размера, потому что словосочетание «БОГ ВИКТОРА ГЮГО», набранное буквами одинаковой величины, кому-то может показаться «странным». Не поставив в известность Вакери, Гюго попросил Мериса отложить выпуск сборника критических статей Вакери, чтобы они не отвлекали читателей от «Созерцаний»{1014}. Как написала Адель Вторая в своем дневнике: «Виктор Гюго говорит, что, когда на карту поставлено отечество, семьи для него не существует»{1015}.

Утром 23 апреля 1856 года парижские книжные магазины Паньера и Мишеля Леви наводнили взволнованные покупатели. В обычных условиях они стихов не покупали. Через три дня от первого тиража почти ничего не осталось. Мишель Леви бросился домой к Полю Мерису и предложил три тысячи франков за второе издание. Уже поговаривали о третьем. Гюго добился величайшего коммерческого успеха как поэт. Давно уже сборник стихов не становился крупнейшим общественным событием и, таким образом, нравственным ударом по Наполеону III, который стал в своем роде более долговременным и мощным, чем «Наполеон Малый» и «Возмездие», вместе взятые.

В то время как все рассуждали о несентиментальных преимуществах «реализма»{1016}, Виктор Гюго швырнул в стоячее болото французской поэзии огромный романтический сборник, составленный из 158 прежде не публиковавшихся стихотворений. Многие из них сразу же стали классикой. Почти две трети стихов было написано после государственного переворота, но Гюго кое-где изменил даты, давая понять, что поток шедевров не прерывался с 1830 по 1856 год, а также для того, чтобы стихи сложились в единое целое. Два тома – «Прежде» (Autrefois) и «Сегодня» (Aujourd’hui) – разделяла пропасть: страница рядом с началом второго тома была пустой; на ней стояла лишь дата гибели Леопольдины. Печальные стихи, сочиненные до ее гибели, были передвинуты, а веселые стихи, которые он сочинил вскоре после того, он «состарил» на несколько лет. Стихотворение о предположительном отказе от своих роялистских корней, «Писано в 1846 г.», на самом деле было написано в 1859 году{1017}. Стихи о первых блаженных днях с Жюльеттой Гюго пометил лишь первыми двумя цифрами: «18…» – наверное, для того, чтобы Адель не могла воссоздать истинную последовательность предательств. А может быть, он хотел подчеркнуть, что их роман неподвластен времени: «Неколебимое пламя / И бессмертный цветок!»

Особенно всем нравились камеи с изображением детей Гюго, похожих на птиц, которые резвятся в летнем саду, и душераздирающие элегии на смерть Леопольдины, особенно «Вилькье» и «Завтра на рассвете…». Элизабет Браунинг так растрогалась, что написала Наполеону III длинное письмо, в котором просила его простить человека, «который искупает необдуманные фразы и не имеющие оправдания утверждения в ссылке». «Больше всего трогает мысль о том, что ни одному историку нельзя будет потом написать: „пока Наполеон III правил, Виктор Гюго жил в изгнании“»{1018}.

– в юности он таким не был. Он подробно изложил историю своей жизни вандала-романтика в таких великолепно задиристых стихах («Ответ на обвинение», «По поводу Горация»), что история французской литературы так и не сумела обрести точку опоры в реальности:

Я объявил все слова равными, свободными и современными…
Я убрал с шеи оцепеневшей собаки
Ошейник эпитетов…
Я изнасиловал дымящийся труп стиха.

периода. В результате эволюционные процессы представляют революционными, а современников Гюго – Виньи, Дюма, Мюссе и Бальзака-драматурга – приходится постоянно открывать заново и отдавать им должное за их реформы.

Воспользовавшись всеми преимуществами долголетия, Гюго привел в порядок первую половину своей жизни, однако вовсе не склонен был относиться к своему прошлому насмешливо или уничижительно. «Созерцания» оказали мощное действие уже на четвертое поколение поэтов. Вот почему кажется, будто книга написана человеком, который одновременно жил в первой и второй половине века: в ней есть и «душевные состояния» Малларме и Верлена, и символы, которые как будто отделяются от того, что они символизируют. Он культивирует то, в чем один Бодлер признавал намеренную непонятность, и проявляет несвойственное для французского языка стремление избежать точных выражений (mot juste){1019}. Его космические видения произвели сильное впечатление на Рембо{1020} и оживили традицию астрономической поэзии. Сталкивающиеся галактики и планеты, взрываемые норовистыми кометами, продолжали зрелище ньютоновой Вселенной, которая всегда ведет себя замечательно.

Профессиональные критики довольно прохладно относились к литературному сокровищу, с которым им пришлось столкнуться. Ламартин и Сент-Бев промолчали. Чаще всего жаловались, что Гюго снова и снова употребляет одни и те же слова. Избежать такой критики он даже не пытался. «Insondable [безмерный. – Г. Р.] – как infini, absolu, éternel, inconnu, ineffable, – говорил он Мерису, – слово, у которого нет эквивалента и которое, следовательно, неизбежно часто повторяется. Некоторые слова подобны Богу в глубинах языка»{1021}. Старый враг, Гюстав Планш, уверял, что не понял ни слова из «апокалипсиса» Гюго. Другим не понравилось, что стихи о дочери Гюго поместил рядом с шаловливыми воспоминаниями о своих эротических забавах. Ульрик Гуттингер нашел замысел настолько оскорбительным, что увидел в стихотворении «Она без туфелек, со сбившейся прической…» (Elle était déchaussée, elle était décoiffée…) аллегорию «союза» поэта с демократией{1022}. Критики, менее озабоченные собственным нравственным уровнем, дружно накинулись на тему инцеста, которая в «Созерцаниях» ошеломляет не более, чем в некоторых мифах.

Как и предвидел Гюго, последние тридцать лет возобладал более объективный археологический подход к его творчеству{1023}. Он назвал сборник своей «великой пирамидой», имея в виду пирамиду Хеопса и, возможно, версию, что пирамиду выравнивали с помощью астрономии: «В определенный священный день года следуй линии Хеопса к зениту, и будешь потрясен, когда окажешься на звезде Дракона»{1024}. Точно так же стихи из сборника «Созерцания», расположенные вокруг саркофага девушки-богини Леопольдины, выводят к последнему откровению, «Что сказали уста мрака» (Ce que Dit la Bouche d’Ombre). Как считает Джеймс Патти, само название Contemplations, посредством корня contempler, намекает на практику наблюдения за templum, то есть священным пространством для авгуров{1025}. Гюго так тщательно менял даты стихов не для того, чтобы втереть очки читателям (иначе зачем сохранять рукописи с точной датировкой, разоблачая себя?){1026}, а чтобы показать собственную жизнь как модель человеческой жизни вообще в миниатюре. Цель ясно излагается в догматическом предисловии: «Когда я говорю с вами о себе, я говорю о вас. Как вы этого не замечаете? Дурак тот, кто думает, что я – не вы!»

Отрывочный эпос Гюго отчасти стал осуществлением его замысла написать книгу, названную «Ничто, автор – Никто»{1027}, попытку заново создать «дневник души», который, как и у каждого человека, не разложен по полочкам и не помечен ярлыками с названиями и номерами. Даже если учесть вымышленные даты, стихи расположены не в хронологическом порядке. Календарь Гюго был своеобразным полем для настольной игры с кубиком и фишками – воспоминаниями, предчувствиями, вскрыванием противоречий исторического времени и воссозданием мифологической точки зрения, основанной на центральных событиях: «распятии» отца и спуске дочери в подземное царство.

«Созерцаний» во многом объясняется именно этим. Хотя Гюго все дальше отходил от новых веяний в парижской литературе, хотя высоколобые интеллектуалы – «яппи» времен Второй империи – списали его со счетов, обозвав «старым подростком»{1028}, хотя он читал старые газеты, вышедшие несколько месяцев назад, и жил среди остатков умерших религий, Гюго стал более чем когда-либо «рупором эпохи». Его можно назвать светским священником народа, который также был «сослан» и страдал в мире науки и промышленности, где «прогресс наделяет душой машину и отнимает ее у человека!»{1029}. Подобно литургии личных праздников и годовщин, придававшей его роману с Жюльеттой Друэ поразительную долговечность, «Созерцания» стали признаком того, что разобщенные личности в современном обществе способны воссоздать по обрывкам своей жизни прежний религиозный календарь{1030} – хотя, конечно, понадобится поэт масштаба Виктора Гюго, который научит их, как это делать.

Гюго отметил неожиданный успех «Созерцаний», купив на вырученные деньги «Отвиль-Хаус». Он добавил в свой английский словарь слово «домовладелец» и впервые с 1848 года почувствовал себя в безопасности. Если его снова попытаются прогнать, «порядочный, чопорный Альбион» вынужден будет «топтать дома [sic. – Г. Р.], пресловутую крепость англичанина».

Пока Гюго сидел на вершине своего замка и призывал к себе невидимых слуг, которые приходили, как только их вызывали (его описание процесса творчества){1031}, кое-кто вынашивал план, угрожавший нанести роковой удар по его благосостоянию и даже по его толкованию прошлого.

«Созерцания» доказали, что Гюго сохранил превосходные отношения со своей погибшей дочерью; но живая дочь оставалась для него книгой за семью печатями. Девушка, поразившая Бальзака своей темной красотой, выросла замкнутой; пресная и неглубокая, она заполняла время маленькими причудами и привычками. Она слушала, как шумит море, и сочиняла меланхоличные песни без слов для фортепиано; ее песням шумно аплодировали на концерте в Сент-Питер-Порте. Композитор Амбруаз Тома советовал опубликовать их{1032}. Сам Гюго, похоже, считал, что музицирование Адели отвлекает его от работы больше, чем скрежет пилы и стук плотницких молотков.

Поскольку больше ей нечем было заняться, Адель увлеклась молодым подполковником-англичанином Альбертом Пинсоном, который короткое время служил на Гернси. Затем его полк перевели в Ирландию. Записи в дневнике Адели, большинство которых лишь рабски копируют застольные беседы Гюго, свидетельствуют о небольшой дисграфии (непоследовательные ошибки и переставленные местами слоги). Возможно, они указывают на повреждение мозга. Гораздо тревожнее: из ее записей становится ясно, как ее отец относился к роману дочери. «Ты англичанин, который любит француженку, – обращалась она к Пинсону, как если бы он находился в комнате рядом с ней, – роялист, который любит республиканку, блондин, который любит брюнетку, мужчина прошлого, который любит женщину будущего, представитель материального мира, который любит женщину из идеального мира… Я люблю тебя, как скульптор любит глину»{1033}.

невесты, что однажды он лягнул ее в зад и заметил, что он несчастнее, чем Пигмалион, которому «всего лишь надо было оживить статую»{1034}. Все это Адель записывала в дневник в своем бесстрастно-эротичном стиле. Ее чувства иногда прорывались – высокой температурой, бредом, запорами, гастроэнтеритом и, возможно, анорексией: Вакери жаловался, что руки у нее как «палки». Врач советовал Адели заняться бильярдом и преодолеть нелюбовь к курению мужчинами табака, «что вовсе не является неполезным для здоровья»{1035}.

Сорок лет назад ее мать, Адель Гюго, наблюдала за тем, как вянет Эжен под тенью ее мужа. В конце 1856 года она попросила у мужа разрешения увезти Адель в Лондон или даже в Париж: «Маленького сада и рукоделия недостаточно для счастья двадцатишестилетней девушки». Для Гюго такая поездка стала бы поражением, признаком того, что «островная империя» разрушается изнутри (в проправительственных газетах иногда появлялись сообщения о том, что членов семьи Гюго якобы видели в Париже). Так как Гюго считал разговоры публичными, даже если в доме не было гостей, Адель гнула свою линию по переписке: «Ты сказал сегодня утром за завтраком, что твоя дочь не любит никого, кроме себя. Я не стала спорить, потому что за столом сидели наши дети, а еще потому, что твое замечание было недобрым. Адель, не жалуясь и не прося благодарности, отдала тебе свою юность, а ты находишь ее себялюбивой… Возможно, она в самом деле холодновата и скованна внешне, но ведь она лишена эмоциональных радостей. Имеем ли мы право ждать, чтобы она была похожей на других молодых женщин?»{1036}

Авторитарное правление Гюго в семье не было необычным для того времени. Себя он считал хорошим отцом. Несмотря на отвращение к «избранным трудам»{1037}, он незадолго до того согласился позволить Этцелю опубликовать Les Enfants. Le Livre des Mères – «безопасную» антологию его стихов о детях, которая помогала поддерживать образ Виктора Гюго как образцового отца и имела некоторое влияние на поведение родителей. Сам Гюго был убежден в правдивости созданного им образа; нет ничего необычного в том, что он отказывался видеть страдания Адели. Великана необходимо было защищать от падений. Он понимал, что малейшее нарушение субординации станет сокрушительным ударом по нему, и этого было достаточно, чтобы держать его в неведении. Когда Франсуа-Виктор называл его «мягким тираном», Гюго жаловался в своем дневнике: «Un tyran doux. – Увы! Как грустно. Мой бедный Тото, которого я так люблю! Зачем такие горькие слова?»{1038}

Слова жены его изумили. Если его близким надоело жить на Гернси, должно быть, все дело в том, что они его не любят. Он напряженно трудился, чтобы оградить своих детей от нищеты, а взамен просит лишь одного – верности. Вот одна из записей в его конторской книге: «Я хочу помочь жене расплатиться с долгами. Она должна 1260. Я оплачу счет за 5 декабря, но лишу ее ежемесячного пособия в 50 франков». При этом его не смущает, что «долги» стали результатом собственной недооценки расходов на ведение хозяйства: «Я дам ей 200 франков… Может возвращать мне по 20 франков в месяц»{1039}.

Госпожа Гюго упорствовала, подслащивая свои жалобы лестью, хотя не могла удержаться от язвительного упоминания об особе, живущей неподалеку: «Я вполне понимаю, что тебе, с твоей славой, твоими идеями и твоим характером, следует выбрать скалу, которая служила бы тебе опорой. Кроме того, я знаю, что твоя семья, которая без тебя станет ничем, должна пожертвовать собой не только ради тебя, но и ради твоего образа. Я твоя жена и просто исполняю свой долг. Возможно, ссылка – тяжкое бремя для наших сыновей, но для них все оказалось к лучшему; надеюсь, что они воспользуются своими преимуществами. Адели же все идет во вред… Мужчины заводят любовниц, которые отдают им лучшие годы своей жизни, и порядочные люди воздают им добром за добро. Как можно отказать дочери в том, в чем не отказываешь любовнице?»{1040}

(Как все одержимые авторы дневников, он понимал, что крошечные детали в конце концов складываются в причудливую цепочку совпадений.)

«Мои жена и дочь уехали в Париж в двадцать минут десятого утра на почтовом пароходе „Капитан Бабо“. Они пойдут через Саутгемптон и Гавр.

Мне грустно».

Гюго грустил, но не в одиночестве. Жюльетта из своего дома могла видеть «лучезарную тряпку» (torchon radieux), которую Гюго привязывал к перилам каждое утро, чтобы дать понять, что он проснулся{1041}. Прохожие иногда замечали крепкую фигуру на крыше. Совершенно голый, он стоял в ванне с водой, растирался массажными рукавицами и демонстрировал себя всем, как утреннее солнце{1042}. После того как отъезды жены и дочери стали регулярными, Гюго начал дважды в неделю водить сыновей обедать в дом госпожи Друэ, где они с изумлением нашли музей сувениров Виктора Гюго и очаровательную пожилую женщину, которая относилась к ним с обожанием. У Гюго ушло двадцать семь лет на то, чтобы признать положение, с которым давно смирились все остальные.

В «Отвиль-Хаус» отсутствующих членов семьи заменили горничные, рабочие и растущее поголовье животных: две утки, золотые рыбки, птицы, для которых соорудили кормушки. Кроме того, в доме жила кошка Вакери по кличке Мушка (дочь кошки из Консьержери), домашний пес Чуня («Урод» в переводе с венгерского) и собака Шарля Люкс, возможно названная так в честь последнего стихотворения из сборника «Возмездие», гимна всеобщему миру. В конторской книге Гюго имеются записи, согласно которым он дважды платил соседям за порванную Люксом одежду. Его собственный пес, Понто, появился в «Созерцаниях» в роли молчаливого собеседника мыслителя, но Понто с тех пор давно уже перешел к следующей реинкарнации и был заменен метисом борзой по кличке Сенат. Гюго велел выгравировать на медальоне, который приделали к ошейнику пса:

«Хочу, чтобы меня отвели домой.

Профессия: пес. Хозяин: Гюго. Кличка: Сенат».

Многие туристы не могли удержаться от искушения при мысли о том, что неопубликованные строки Виктора Гюго болтаются на собачьей шее, поэтому на улице Сената регулярно грабили{1043}.

Соблазнительно видеть во францисканской любви Гюго к животному царству следующий шаг в сторону тяги к необразованным созданиям. Однажды на пикнике он читал вслух книгу, как вдруг корова, которая паслась неподалеку, положила голову на ограду и стала слушать. Когда книгу передали Кеслеру, другу Гюго, корова утратила к ней интерес и вернулась, лишь когда читать снова стал Гюго{1044}.

Общение с местными жителями происходило в двоякой форме. Шесть дней в неделю на протяжении почти семи лет (1856–1862) плотники ломали перегородки, превращали дверные косяки в окна, встраивали потайные шкафы и чинили, по эскизам Гюго, дубовые балки и сундуки, которые они с Жюльеттой выкапывали в антикварных лавках или спасали из старых амбаров и сараев. Гюго покрывал их таинственными лозунгами на латыни с помощью раскаленной докрасна кочерги{1045}. Он жаловался на беспорядок: «Черепахи строят птичье гнездо». Но в зрелище и звуках грубого ручного труда было явно нечто вдохновляющее, как и в сознании того, что он может переделать весь дом – первый, который ему принадлежал, – даже если это означало уплату десятины королеве Виктории в размере двух каплунов в год.

В 1954 году Анри Гильмену впервые удалось расшифровать зашифрованные записи в конторских книгах. Гюго писал их на смеси французского, английского, латыни и испанского (или французскими конструкциями, записанными на полузабытом испанском), сокращенные и дополненные каламбурами и головоломками. Так, запись «Вопрос delicate. Rinoceros» относится к служанке по имени Катерина. Плач распятого Христа «Eli Sabactani» – обозначение Элизы. Ссылки на «погреба», «овраги», «впадины» и «леса» сами себя объясняют; даже самым отпетым критикам-буквалистам стоит по-иному взглянуть на стихи Гюго о природе. Примечания вроде «клош 1 фр.» напоминают о символической сцене из «Собора Парижской Богоматери». Хотя записи о прочих расходах бывают пропущены, он тратил много денег на дорогие «зубные щетки», что, по мнению одного не в меру благоразумного редактора, не требует комментариев.

Эти почти детские таинственные записи перемежаются обычными ежедневными расходами, самым частым из которых является sec[ours. – Г. Р.] (милостыня). Например: «9 октября 1856. Ребенку, который упал в грязь и плакал: 0,50». Или, чаще, французским ссыльным, попавшим в тяжелое положение. В 1856 году такие расходы составили 730 франков, что примерно равно 2200 фунтов в наши дни – гораздо больше того, что, как в целом считается, раздавал Гюго. Поэтому внимательный наблюдатель не удивится, заметив несколько небольших сумм, данных «pros.», хотя время от времени сокращение изменяется на «prost.», показывающее, что это не всегда сокращение слова «proscrits» («ссыльные»).

Помимо коротких встреч с уличными девушками или проститутками – иногда не с одной зараз, – Гюго поставил дело на широкую ногу на третьем этаже «Отвиль-Хаус», который, до 1862 года, состоял в основном из его спальни, запасной комнаты или комнаты для гостей («Плот „Медузы“»), узкой библиотеки с низким потолком и чердака, где жила прислуга. Иногда такое уютное расположение превращало его гнездо в своего рода постельный фарс: «10 августа 1860: С. -Л. [= горничная по имени Селина. – Г. Р.]. Положение. Уходит в одну дверь, а кто-то входит в другую» – правда, некоторые считают, что так Гюго обозначал необычные интимные отношения.

Судя по многочисленным записям Гюго в указанный период и очевидному отсутствию венерических заболеваний, он ограничивался прикосновениями и взглядами. Ему нравилось представлять себя Вергилием или Горацием, который наслаждается земными прелестями грубой служанки, или, в более религиозном настроении, – пророком Мухаммедом, описанным в стихотворении L’An Neuf de l’Hégire (16 января 1858 года):


Время от времени он раздевал женщину
И смотрел на нее; затем он думал об облаке
И говорил: «Красота на Земле, дневной свете на Небе».

Его тайные романы были не такими ужасными и их было не так много, как принято считать. В отличие от других интимных дневников, которые вели многие в его время, почти все его партнерши не анонимны. Все были бедны, и, как ни странно, многие, если верить записям, умерли или сошли с ума. Вот так «островной рай» Гернси! Некоторые из них очень привязались к Гюго. Одна швея по имени Мэри-Энн Грин на смертном одре просила, чтобы господин Гюго сам выбрал место для ее могилы, и угрожала вернуться и преследовать своего брата, если тот не выполнит ее просьбу{1046}. Записки, приложенные к деньгам – на уголь, одежду, еду, лекарства и содержание детей, – доказывают, что этим женщинам повезло больше, чем незамужним матерям из «Отверженных». Иногда Гюго даже называл их в честь персонажей в романе.

«слуг, которые работали у нас, начиная с августа 1852 г.» – возможно, нужно сделать поправку на род прислуги и личное местоимение; рядом есть колонка, озаглавленная «другие».

Его хобби определенно шло в ущерб прочим занятиям, вроде плавания, еды и письма; в наши дни оно стало одной из наиболее известных сторон его жизни. Но для самозваного Христа, наверное, можно ожидать представительности и способности снисходительно относиться к самым распространенным грехам его времени. Даже Сент-Бев находился в интимных отношениях со своей кухаркой. Деятельность Гюго отличается от занятий его современников более количественно, чем по существу. Она свидетельствует о постоянном голоде Гюго к визуальной стимуляции, о его страстном наслаждении опасными тайнами, такими приятными в детстве. Возможно, в нем проснулся инстинкт коллекционера и нашла свое выражение любовь к составлению списков, очевидная также в его произведениях. К счастью, никто из его женщин не пытался его шантажировать. Возможно, они призваны были напоминать ему о материальном мире. Короче говоря, они были подобны зрителям в театре, читателям, избирателям, призракам, Океану, корове на поле и собаке за обеденным столом – они составляли его публику. Гюго был писателем, которому нравилось через определенные промежутки времени проверять свое влияние.

Прелюбодейство и украшение интерьера составляли всего две стороны творческого разгула, и почти все выливалось на бумагу. Средний размер слов у Гюго рос вместе с горизонтом. Как ни парадоксально, одновременно с самыми своими известными и популярными романами он написал много эпических, неоконченных и часто непрочтенных стихов – стихов, которые раскрывают его замкнутость и нелюдимость, его потребность в уединении, одиночестве и потребность победить свой страх одиночества. Но две громадины – «Конец Сатаны» (La Fin de Satan) и «Бог» (Dieu) – появились на волне, извергнувшей и «Легенду веков» (La Légende des Siècles), величайшую победу Гюго над тем, в чем его читатели начинали видеть огромное, безнадежное непонимание собственного гения.

«Конец Сатаны» (1854–1862) начинается с падения Сатаны в пропасть глубиной 10 тысяч лет и продолжается историей Вселенной с точки зрения Сатаны: зло проникло в мир в форме собственнической любви через дочь-любовницу Сатаны, Исис-Лилит[41]; находка в глине на месте будущего Парижа трех орудий, с помощью которых был убит Авель, – гвоздя, палки и камня, которые позже станут орудиями общественной несправедливости – мечом, виселицей и тюрьмой; новое распятие Христа «официальной» церковью; наконец, освобождение Сатаны другой его дочерью, «ангелом Свободы».

Гюго забросил «Конец Сатаны» на том месте, где четыре скелета, выкопанные в Бастилии, собираются рассказать свою ужасную повесть. Как и во многих эпических фрагментах, преждевременный конец выглядит странно уместным: воскрешение в памяти того мига, когда отпадает позолота и тело «медленно заполняется исчезанием».

«Бог» (1854–1856; 1869), также начинается и заканчивается Непознаваемым, представленным рядом точек – «потому что Бог не начало и не конец»{1047}. Между ними, в черновике, озаглавленном «Верхний Океан», Гюго разворачивает языческую модель Вселенной, эпистемологически сравнимую с современным жанром компьютерных приключенческих игр, с которым ее роднят и колоссальные живописные олицетворения. Есть девять уровней, каждый из которых начинается словами: «И я увидел над головой черную точку». Каждая черная точка оказывается созданием, которое ведет поэта на следующий уровень: летучая мышь, сова, ворона, гриф, орел, грифон, архангел, свет с двумя крыль ями и, наконец, еще одна черная точка. Здесь стихи заканчиваются, и поэт дрожит, «как после взрыва огромного поцелуя».

«Бог», который увидел свет лишь через шесть лет после смерти Гюго, дважды назывался замечательнейшим творением человеческого гения. Шарль Бодуэн в своем «Психоанализе Виктора Гюго» рассматривает «Бога» как полную юнгианскую историю религии, от детского манихейства, эдипова язычества, ветхозаветного супер-эго, символического возрождения христианства и послерелигиозного суперрационализма, который переносит стихи во вторую половину ХХ века{1048}.

Обычно этими знаменитыми неоконченными океаническими стихами принято восхищаться издали, хотя их без труда можно прочесть, если закрыть глаза на некоторые несоответствия. Это не концентрированная поэзия Бодлера или Малларме, процеженная сквозь безжалостно редакторский мозг. Острого ума недостаточно. Они требуют особого состояния сознания, которое при благоприятных условиях они же и создают: нечто вроде изолированной концентрации, порождаемой одинокой прогулкой по галечному пляжу. Стремление понять может стать препятствием. Короткая цитата сравнима с тем, как чашка воды представляет море. Одно слово, которое лучше всего их характеризует, – effaré («вставший на дыбы»), которым обычно описывают испуганную лошадь. У Гюго оно выражает ошеломленный, восторженный взгляд поэта, который высунул голову из окна кареты, мчащейся в бесконечность.

Самого Гюго тревожил размер чудовищ, которых он создавал, и в конце концов он выделял из общей массы более мелкие стихи вроде «Осла» (L’Âne), в которых осел объясняет Иммануилу Канту, что слова – просто маска для человеческого невежества, или «Высшая жалость» (La Pitié Suprême), в котором доказывается, что в преступлении содержится и наказание, а жалость – высшая форма справедливости, окончательная победа над тиранами.

Лишившись опоры в виде других людей, поддержанной коммерческими требованиями, Гюго, возможно, растерял бы большую часть своей публики. Его издатель, Этцель, надеялся на нечто более сжатое и доступное, и Гюго величественно согласился, что «на определенных вершинах» «толпе не хватает воздуха, чтобы дышать». Он убрал «Бога» и «Конец Сатаны» в стол и заменил их серией мини-эпосов, составляющих первую часть «Легенды веков». Для Этцеля то была небольшая уступка человеческой слабости. Гюго надел парадный мундир и обратился к войскам:

«Вы боитесь, что книга подвергнется нападкам. Кто сказал, что этого не будет? <…> Какая из моих книг не стала полем битвы? <…> Я мог бы написать рецензию заранее: ужасно! Чудовищно! Нелепо! Преступно! Отвратительно! Варварство! Не забыть еще такие слова, как „затасканно“, „банально“, „скучно“, „смертельно скучно“ и „безжизненно“…

Послушайте, я придаю очень мало значения непосредственной реакции – по-моему, вам это известно. Книга в конце концов всегда получает по заслугам – славу или забвение. Успех момента главным образом заботит издателя и до некоторой степени зависит от него. Что же касается нападок, они – источник моей жизненной силы; обличения – мой хлеб насущный!»{1049}

Первая часть «Легенды веков» вышла в Брюсселе и Париже 18 сентября 1859 года. «Созерцания» стали голосом из ссылки; они приглашали в путешествие на тот берег Ла-Манша. «Легенда веков» как будто прилетела из наблюдательного пункта в космосе. В предисловии Гюго воспользовался «последовательными слепками человеческого лица», чтобы представить человечество как «огромное коллективное индивидуальное». Иными словами, он начинал с начала времен то, что Бальзак в «Человеческой комедии» сделал с историческим периодом протяженностью в полвека.

Труд, который Гюго назвал «первой страницей еще одной книги», содержал почти девять тысяч строк, разделенных на пятнадцать частей: «От Евы до Иисуса», «Упадок Рима», «Ислам» и так далее, через героический период христианства и Возрождения к частям «Сейчас», «Двадцатый век» и «Внешнее время». Утверждалось, что построение книги отражает заложенную в ней провидческую мудрость, но она стала также витриной для блестящих отдельных стихотворений, и можно сказать, что несоразмерно современная притягательность творчества Гюго, как и его способность раздражать, происходит из такого вот грандиозного умения произвести эффект: яркая броскость его афиш и ярмарочные зазывания, скрывающие глубокую неуверенность; противоречивая религия «прогресса» и «Бога», который, как утверждалось, неназываем; и постоянное смущение оттого, что с детства его взгляды изменились. Но именно способность Гюго убедить самого себя, что за пестро размалеванными афишами скрыто что-то настоящее («иногда вымысел, но фальсификация – никогда»), подарила нам такие очаровательные стихи, как «Совесть» (La Conscience), в которых Каин тщетно пытается бежать от всевидящего ока; «Жаба» (Le Crapaud), в котором на жабу, задумчиво сидящую на закате, наступает священник, ослепленный зонтиком, ее мучают школьники, но жалеет старый осел. В «Сатире» распутный фавн арестован Гераклом и представлен напыщенным олимпийским богам: символам воплощенного педантизма. Фавн описывает Вселенную с помощью энциклопедического представления, из-за чего боги изумленно застывают и превращают его в Пана: «Заблудившись на перекрестке его пяти пальцев, / Кочевые народы спросили дорогу, / А орлы влетали в его разверстый рот».

Раздел «Двадцатый век» состоял из двух больших стихотворений, которые произвели сильное впечатление на Жюля Верна, хотя, возможно, он сам оказал на них влияние{1050}: «Свободное море» (Pleine Mer) и «Свободное небо» (Pleine Ciel). Первое описывало гигантский семимачтовый пароход «Левиафан», дорогостоящую неудачу компании «Брунель», которая ржавела в Ширнесе. «Левиафан» стал символом старого мира, угнетенного своими материализмом и милитаризмом. Второе показывало «гигантский скачок прогресса к небу» в форме космического корабля, преодолевшего силу тяжести: своего рода летающую Вавилонскую башню на двигателе внутреннего сгорания и системе клапанов, которые втягивают машину в созданный ими вакуум (почти аллегория собственного процесса сочинительства Гюго: 95 процентов первой части «Легенды веков» написано рифмованными четверостишиями. Каждая строка создает вакуум, который немедленно заполняет рифма){1051}. Для 50-х годов XIX века это поразительно правдоподобный механизм, возможно вдохновленный летающей платформой Петена длиной 180 футов на четырех воздушных шарах. Во всяком случае, с технической точки зрения придуманная Гюго ракета лучше летательного аппарата, описанного в «Конец Сатаны», где четыре орла и кусок львиного мяса служат иллюстрацией к принципу морковки перед осликом{1052}.

«Макмиллан мэгэзин», и «Субботнее обозрение» предупреждали читателей, что эти стихи «содержат много такого, что муж не прочтет жене, а сын – матери». Гюго «бесцельно бродит вперед и назад по векам», выкапывая худшие примеры человеческой жестокости. «Легенду веков» сравнивали с историей цивилизации для детей, написанной маркизом де Садом. «Радостных сцен мало, и они теряются в этой книге, – признавал сам Гюго в предисловии. – Все потому, что в истории они случаются редко». Но многочисленные ужасы стали также результатом к его склонности показывать, как крохотные перышки добродетели перевешивают на весах правосудия целые века накопленных пороков. Вот почему столько его легенд принимают вид длинных и скучных анекдотов. Как ни странно, кровь и насилие «в сухом остатке» производили на удивление вдохновляющее и живописное впечатление.

Тем временем во Франции Флобер писал роман «Саламбо», где показано очень похожее погружение в чувственную красоту тех же священных догм, в то же коллективное бессознательное, в слой мертвых цивилизаций и их богов{1054}. Флобер прервал свое творчество, чтобы «проглотить» «Легенду веков» за один присест:

«Только что прочел два новых тома Гюго. Я ошеломлен и ослеплен. Перед моими глазами вращаются солнца, в ушах оглушительный рев. Какой человек!

Своей книгой он надрал мне уши!»{1055}

«Основным блюдом» на кровавом пиру Гюго стал прекрасно безмятежный «Спящий Вооз», основанный на событиях Книги Руфи. В отличие от некоторых ближайших родственников Гюго Руфь хранит верность изгнаннику, и ее нравственные принципы велят ей спать со старым патриархом Воозом. В стихотворении Гюго почтенный старец выглядит подозрительно знакомым:


У старца щедрого…
Не знал кривых путей и мелочных расчетов…
Копя, чтоб отдавать, хозяин бережливый.
А жены думали: «Пусть юноши красивы – величье дивное у старца на челе».

Но льется ровный свет из старческого ока.

Стихотворение заканчивается сценой, которая наряду со сценой соблазнения Эммы Бовари служит одной из величайших неявных сцен соблазнения, образцом кинематографической недоговоренности:

И спал далекий Ур, и спал Еримадеф
;Сверкали искры звезд, a полумесяц нежный

И, в неподвижности бессонной замерев,
Моавитянка Руфь об этом вечном диве
На миг задумалась: какой небесный жнец
Работал здесь, устал и бросил под конец

Современным читателям делается не по себе при мысли, что в старину принято было подкладывать юных девушек к дряхлым старикам. Гюго не разделял такого мнения, как, по его словам, и его врач – правда, доктор Корбен, судя по всему, считал, что мальчики не менее действенны, чем девочки{1056}.

«Спящего Вооза» часто включают в различные антологии на французском языке; его же чаще всего и критикуют. Гюго забавлялся мелочностью своих критиков{1057}; ему интересно было бы прочесть, как его стихотворение разобрал в 1918 году У. Г. Хадсон, ссылаясь на строки, которые Пруст считал одними из красивейших на французском языке{1058}: «В этом стихотворении две ошибки в деталях: асфодели не растут в Палестине (см. 1.67), а овцы в этой стране не носят колокольчиков (см. 1.78)»{1059}.

Да, Гюго наверняка посмеялся бы, узнав, что название «Еримадеф» породило половину книжной полки комментариев, потому что, скорее всего, он сам его придумал – такого места не существовало в действительности, хотя сейчас слово вошло во французский язык. Как ответил сам Гюго критику, заявившему, что какого-то употребленного им слова нет во французском языке:

«Будет!»{1060}

«Еримадеф» – одно из почти неслышных виртуозных туше, которые угрожают целостности здания в миг самой большой серьезности. Типичное для Гюго решение соблюдать приличия даже нарушая правила. «Еримадеф» – краткое описание самого поэта, который, создавая стихотворение, подбирал рифму к слову de: j’ai rime à dé («У меня есть рифма к de»). Такого рода легкомыслие встречается в «серьезных» французских стихах гораздо чаще, чем принято считать, и Гюго был горячим сторонником такого подхода. «Каламбур – это помет парящего в высоте разума, – говорит один персонаж в «Отверженных». – Белесоватое пятно, расползшееся по скале, не мешает полету кондора»{1061}.

Большинство этих стихотворений писались за один присест, по десять строк на странице. Затем страницы раскладывались на диванах, чтобы просохли чернила. Диваны специально служили этой цели. Рукописи прятались в потайные отделения за стенными панелями. Некоторые отдавали в переплет. Когда переплетчика из Сент-Питер-Порта в 1903 году спросили, он заявил: хотя г-н Гюго полностью доверял ему, «каждый вечер до темноты рукописи нужно было возвращать поэту, и он запирал их в огнеупорный сейф»{1062}. Внизу Адель и ее сестра Жюли, которой исполнилось тридцать шесть лет и которая была несчастлива в браке с гравером Полем Шене, переписывали и нумеровали страницы. Гюго писал так много, что Жюльетта больше не справлялась с перепиской в одиночку. Супруги Шене вынуждены были служить секретарями, вести хозяйство, а также исполнять роль курьеров, ввозивших во Францию контрабандой произведения Гюго. Поль Шене взбунтовался лишь однажды – он отказался вместе с Гюго и его сыновьями пойти в дом госпожи Друэ на ужин. Очевидно, этого не позволяла его «честность». Он отомстил себе за подобострастие, выпустив через семнадцать лет после смерти Гюго крайне самодовольные мемуары.

Помимо эпических произведений, нужно было переписывать еще сотни страниц «Отверженных» – великий роман близился к завершению через шестнадцать лет после зачатия. Кроме того, Гюго писал многочисленные речи и послания к международной публике. Гюго дал свое имя республиканским движениям в Италии{1063} и Греции. Он протестовал против англо-французской демонстрации силы в Пекине, во время которой Летний дворец был разграблен и разрушен: «Надеюсь, настанет день, когда Франция, освобожденная и очищенная, вернет захваченное в обобранный ею Китай»{1064}.

Два таких послания стали для Гюго источниками особенной личной гордости и подготовили почву для всемирного успеха «Отверженных». Вначале, 2 декабря 1859 года, он написал «Соединенным Штатам Америки» по поводу событий в городке Харперс-Ферри: «Убийство [то есть казнь. – Г. Р.] Джона Брауна будет неисправимой ошибкой. Оно породит постоянную трещину в Союзе, которая рано или поздно сломает его». Это предупреждение позволило Гюго позже говорить: если бы американцы его послушали, там не началась бы Гражданская война. На самом деле Америка послушала его, и даже слишком. Во множестве статей в американских газетах ему советовали не совать нос в чужие дела. Что толку в «высокоразвитом интеллекте», спрашивала «Мемфис морнинг инкуайрер», без «здравого смысла»? В Америке рабам живется лучше чем где бы то ни было…{1065}

Правда, героический образ Джона Брауна, «воина Христова», сложившийся в голове у Гюго, не слишком соответствует исторической правде. Верно также, что он не желал ничего знать, как только события сцеплялись в связный рассказ. Но его видение символической правды безусловно точно. В Республике Гаити он стал национальным героем. Он переписывался с президентом и с редактором газеты, который выразил ему благодарность «от имени всех чернокожих». Гюго назвал редактора «благородным образчиком черного человечества» и отпустил одну из своих любимых шуток: «Перед Господом все души белы».

«Бюга-Жаргаля» в 1820 году, Гюго следует извинить за то, что он считал свое творчество серией точных пророчеств – не последним обзором влияния, но настоящим источником вдохновения. Во всей Центральной и Южной Америке автор «Эрнани» и «Наполеона Малого» считался главным европейским катализатором политического возрождения, что полностью оправдывает его уравнивание романтической революции с революцией настоящей.

Второй личный триумф начался с письма от его друга-чартиста Джорджа Джулиана Гарни – в мае 1860 года, через пять лет после того, как Гарни, еще на Джерси, просил Гюго помочь собрать деньги для «краснорубашечников» Гарибальди{1066}. Объединение Италии стало одним из любимых коньков Гюго с 1849 года. Гарибальди был его кумиром: одинокий республиканец, который сражается с французской армией, поддерживаемой духовенством. Он даже надевал красную рубашку под халат{1067} и одну комнату в «Отвиль-Хаус» окрестил «комнатой Гарибальди». Однако приглашение Гарни было принято не сразу: «Потребуется по меньшей мере 1200 или 1500 подписей, чтобы нивелировать знаменитый „митинг возмущения“. Я не могу вернуться на Джерси черным ходом. Я должен войти через главный вход, с широко распахнутыми дверями. Это вопрос достоинства. Возвышенная душа, вроде вас, меня поймет… Если о таком приглашении, высказанном очень большим количеством народа, не может быть и речи, проводите свое собрание без меня. Я буду аплодировать изо всех сил».

Просьбу Гюго, приравненную к победе на местных выборах, назвали «поразительным высокомерием». Но можно видеть в ней всего лишь нормальное требование этикета, только на необычно большой шкале (Гюго назвал цифру, соответствовавшую примерно одной десятой части жителей Сент-Хельера). Кроме того, существовало небольшое препятствие в виде ордера о высылке, который был еще в силе.

«Именно благоразумие, – говорил он сыновьям после государственного переворота, – позволяет человеку быть смелым».

Собрание в поддержку Гарибальди было отложено. Между тем под просьбой о приезде Гюго подписались 427 человек. Гюго объявил, что удовлетворен. 14 июня 1860 года он высадился в порту Сент-Хельера, рискуя тем, что его немедленно арестуют. Его высадили на другой стороне гавани, поэтому он, мрачно косясь на Жюльетту, которая высадилась раньше, чтобы не смущать своего героического Тото на публике, пешком прошел в порт, где его приветствовала ликующая толпа. Через три дня он написал Адели: «Стены обклеены огромными плакатами со словами: «ПРИЕХАЛ ВИКТОР ГЮГО!»{1068}

Лоран, добивался его ареста. Лоран послал депешу в Париж, в которой, почти ощутимо скрежеща зубами, он объявил: несмотря на то что на банкет пришло шестьдесят человек, никто все равно не согласился с Виктором Гюго. Во Франции двух редакторов газет, напечатавших речь о Гарибальди, наказали за разжигание «революционных настроений»{1070}.

Учитывая такой продолжительный интерес властей к его «агитации», не стоит удивляться, что в августе 1859 года Гюго отказался возвращаться во Францию. Наполеон III даровал амнистию всем политическим ссыльным – то есть, как написал Гюго, «убийца простил своих жертв». Хотя многие беженцы вернулись на родину умирать, Гюго выпустил едкую «Декларацию»: «Верный соглашению с моей совестью, я буду до конца делить изгнание со свободой. Когда вернется свобода, вернусь и я».

«ложной гордости» и бил врага, который больше не желал ему зла. Такой точки зрения придерживались и «ручные» журналисты Наполеона III. Но что же именно ему предлагали? Вернувшись, изгнанники попадали под наблюдение злонамеренной бюрократии, то есть тех самых чиновников, которые недавно объявляли, будто Гюго причастен к покушению Орсини на жизнь Наполеона III{1071}. Знаменитая амнистия была ловким трюком, а вовсе не признаком перемены курса.

Решение Гюго остаться на своей скале диктовалось и практическими соображениями. Он сказал Франсуа-Виктору, что отныне его изгнание становилось «добровольным». В письме к Франсуа-Виктору ощущается лишь намек на смущение в связи с краткостью и умеренностью его «Декларации». «Созерцания» и «Легенда веков» во многом обязаны своим литературным и коммерческим успехом тому факту, что им позволили выйти во Франции, и не было смысла жертвовать «Отверженными» ради удовольствия оскорбить «г-на Бонапарта». Как становится ясно из стихотворения о Каине, совесть не может существовать без публики.

2 марта 1861 года госпожа Гюго уехала в Париж лечить глаза. Через два дня Гюго сел на борт «Аквилы» вместе с Шарлем, Жюльеттой и рукописью «Отверженных» в водонепроницаемом мешке. Он ехал в Бельгию, где должен был завершить подготовительную работу. Кроме того, врач рекомендовал сменить климат. После сильно воспалившегося карбункула Гюго предчувствовал скорую смерть. Раньше он ничем серьезно не болел, и у него возникло чувство, что надо спешить. Его состояние помогает оценить самый размер «Отверженных»: возможно, это его последняя возможность сказать все. «У него семь мачт, пять труб, весла длиной сто футов, а шлюпки – линкоры; он не сумеет войти ни в одну гавань [как «Левиафан» на пути в Австралию. – Г. Р.], и ему придется пережидать все шторма в открытом море. Нельзя упустить ни одного гвоздя»{1072}.

«Человека, который смеется». Они прибыли в Брюссель 29 марта. Жюльетта остановилась в меблированных комнатах в доме номер 91 по улице Нотр-Дам-о-Неж, а Гюго с удобствами расположился в пансионе, в доме номер 64 по улице дю Нор. К его услугам были хозяйка пансиона, ее горничная, а также вереница местных проституток. Врач оказался прав. Помолодевший Гюго ездил по Бельгии и Голландии, посещал города и музеи, отмечая достопримечательности в своем путеводителе и ведя дневник обычным способом: «Подвязка. Туфли у меня в руке. Visto mucho. Cogido todo. Нет спален. Osculum»{1074}. В тот период он почти не писал стихов.

«Отель де Колонн», где девять лет спустя Уильям Россетти нашел автограф Виктора Гюго в рамке, «в котором он выражал глубочайшее удовлетворение от того, как его здесь принимали в 1861 году»{1075}. Гюго собирал сведения, которые ему были нужны для того, чтобы забить последний гвоздь в «Отверженных»: «Я скажу всего одно слово о теме моей книги, но хочу, чтобы это слово было точным»{1076}. Он поехал в то место, где произошло начальное событие XIX века, где «дверь» истории закрылась за прошлым и открылась в жизни Гюго. Той поездке посвящено, возможно, самое длинное авторское отступление в истории французского романа.

Было солнечное майское утро, и «прохожий, рассказывавший эту историю» долго шел пешком из Нивеля в Ла-Гюльп. У придорожного кабачка он свернул на тропинку, которая исчезала в кустах. Спустя какое-то время оказалось, что он идет вдоль старинной ограды. Скоро он очутился перед большими каменными воротами. Внизу, на упорном камне, он заметил большое круглое углубление и нагнулся, чтобы получше рассмотреть его, как вдруг из ворот вышла женщина.

«– Сюда попало французское ядро, – сказала она и добавила: – А вот здесь, повыше, на воротах, около гвоздя, – это след картечи, но она не пробила дерева насквозь.

– Как называется эта местность? – спросил прохожий.

– Гюгомон, – ответила крестьянка.

Прохожий выпрямился, сделал несколько шагов и заглянул за изгородь. На горизонте, сквозь деревья, он заметил пригорок, а на этом пригорке нечто, похожее издали на льва.

Он находился на поле битвы при Ватерлоо»{1077}.

Гюго вернулся в Ватерлоо в июне, чтобы закончить роман на самом поле боя. В 1815 году «мыслители» одержали верх над «воинами». Теперь Виктор Гюго вел их к победе, но на поле боя, которое с тех пор давно отвоевала Природа. Он отметил событие со служанкой, которая известна нам по дневнику Гюго как Хелена: «Helena nuda. Рубенс. Годовщина Ватерлоо. Победа».

«Шокирующий», «эксцентричный» и «непорядочный» (искаж. англ.).

39. «Ссыльный подобен мертвецу» (Овидий. Tristia).

40. На Нормандских островах – примерный эквивалент мэра.

– первая жена Адама.

Примечания.

’Amour, la Femme, OC, XIV, 269–270.

979. PRO: HO 45 5194/A (ошибочно датировано февралем 1852). Лав послал Палмерстону копии всех заявлений Гюго: HO 45 5180 (напр., 4 октября 1854).

981. PRO: HO 45/6188 [1855].

982. AP, OC, X, 461.

’s, CXXXVI, 128 (12 декабря 1854) – обычно цит. по: Hooker (см. сноску 32 к гл. 14), где опускается часть произнесенной речи и складывается впечатление, будто Гюго появился лишь потом, задним числом. Пиль негодовал против Гюго и Кошута в равной мере.

èle Hugo, III, 520–521 (14 декабря 1854).

985. Day, 158.

986. Шарль Рибейроллес, член парламента, изгнанный в 1851 г., главный редактор газеты «Человек», умер в Бразилии в 1860 г. Гюго попросили написать эпитафию. Цитату из сопроводительного письма, «В Бразилию», выбили над входом в Национальный исторический музей Рио-де-Жанейро. Carneiro Leão, 70–74 и иллюстрация к с. 81.

987. PRO: HO 45/6188.

’Amour, la Femme, OC, XIV, 272 (11 июня 1855).

989. Corr., II, 210 (25 июня 1855).

990. Неопубликованное письмо см.: PRO: HO 45/6188 (14 августа 1855). Гюго познакомился с Палмерстоном за ужином в 1846 г.; они говорили о голоде в Ирландии: Choses Vues, OC, XI, 883.

991. PRO: HO 45/6188.

«Атенеуме» 30 мая 1885 (с. 695–698): Harney.

994. PRO: HO 45/6188.

995. Angrand, 163, № 1.

997. Hooker, 119–123.

999. Pelleport, 46. Губернатор Лав послал памфлет министру внутренних дел Грею – Vérité ou Mensonge. Loi ou Violence (Jersey, декабрь 1855), – написанный Жоржем Викери, «молодым адвокатом и большим другом Виктора Гюго». См.: PRO: HO 45/6333. См. также: François-Victor Hugo, La Normandie Inconnue, 3—19.

’Amour, la Femme, OC, XIV, 311.

1001. См. La Gazette de Guernesey о «выходке наших джерсийских братьев»: Hooker, 134.

1002. Corr., II, 225.

«очень обидел моего двоюродного брата, главу нашего клана, украв для своего съемного жилища [sic!] название нашего фамильного особняка, Haute Ville House [sic]» – возможно, замечание связано с отказом Гюго повидаться с Таппером, когда тот пришел. В своей «Истории Гернси» его двоюродный брат лишь восхваляет Гюго. Кроме того, у Гюго установились прекрасные отношения с чиновником консульства Генри Таппером: M. Tupper, 186; F. Tupper, 481; Delalande, 57, № 1.

1005. Dieu (отрывки), OC, XV, 486.

1006. Corr., II, 540 (2 апреля 1866).

1007. Corr, II, 319.

1009. Corr., II, 404; William Shakespeare, II, VI, 3 (Фингал), а также ‘La Chaise Gild-Holm-‘Ur’: Les Travailleurs de la Mer, I, I, 8.

1010. Toute la Lyre, V, 23.

1011. Corr., II, 206–207.

’Archipel de la Manche. The Channel Islands (сокращенный перевод).

îme («пропасть»).

1014. Corr., II, 240. Книга Вакери называлась Profils et Grimaces.

1015. Adèle Hugo, III, 560 (13 августа 1854).

«Реализме» Эдмона Дюранти, Les Contemplations, ou le Gouffre Géant des Sombres Abîmes Romantiques (15 января 1857).

1017. Ср. Écrit en Exil, написанное через два года после возвращения из ссылки.

–262 (апрель? 1857). Возможно, письмо не было отослано. См. также письмо миссис Джеймисон от 9 апреля 1857: Browning, II, 260.

1019. Baudelaire (1975–1976), II, 134.

’Ombre.

1021. Corr., II, 227.

1022. Gazette de France, 14 июня 1856: Hugo (1922), I, 131.

‘Le Goût’, OC, XII, 575–576. Звезда Дракона – это Тубан, α Дракона, которая во времена строительства египетских пирамид была Полярной звездой.

1025. Patty.

1026. О достоверности датировок в рукописи Гюго: Barrère (1965), 241–243.

1027. Dieu (Fragments), OC, XV, 634.

1029. Les Contemplations, III, 2.

1030. Benjamin, 144, Bhaktin, цит. о «Соборе Парижской Богоматери»: Brombert, 71–72; Zeldin, 802–803.

1031. Lockroy, 290.

èle Hugo, III, 36.

1034. Adèle Hugo, III, 18–20.

1035. Guillemin (1985), 41, № 2.

1037. Parménie, 232.

1039. 9 февраля 1857.

1041. См.: ‘Choses Écrites à Créteil’ (27 сентября 1859)/Les Chansons des Rues et des Bois, I, 4: «Девушка, которая в Марне/стирала свою torchon radieux».

1042. См., напр., R. Waldmüller (гость в 1867 г.): Feller, 283; и т. д.

–3.

–154.

1045. Thomas Gore, письмо от 10 апреля 1903: Wack, 41.

1046. Massin, XIII, 925 (22 июня 1865).

1047. Stapfer (1905), 155.

–282.

1049. Гюго – Этцелю, 12 сентября 1859: Corr., II, 305.

1050. Berret, 106–116.

1051. NB: многие отрывки Гюго начинаются с нерифмованной, «висячей» строки.

–2.

–141.

1054. Мериме (10 декабря 1862) говорил, что «Саламбо» похож на «плохую стилизацию под Виктора Гюго».

1055. Flaubert, III, 41–42 (конец сентября, 30 сентября и 1 октября 1859).

–83.

1057. William Shakespeare, II, III.

1059. Hudson, 142.

1061. Les Misérables, I, 3, 7.

1062. Wack, 43.

«сыном Виктора Гюго» существует переписка. Через два дня сообщили, что у Мадзини «где-то в Лондоне спрятано 2000 единиц оружия, которое собираются с оказией послать в Италию»: PRO: HO 45 4302.

голубую и красную гостиные в «Отвиль-Хаус» «у одного английского офицера, который участвовал в экспедиции». Обрывки шелковой материи до сих пор висят над камином в красной гостиной. См.: Delalande, 75.

1065. О Джоне Брауне см.: AP, OC, X, 512–514, 525–526; Hoffmann. О реакции в США см.: Lebreton-Savigny, часть 4.

1066. Black, 125–127; Harney; Hambrick. Об отношениях Гюго с Эрнестом Джонсом см.: S. Gaudon, ‘Anglophobie?’/James (1986). См. также неопубликованную записку от 29 ноября 1863 г. (Taylor Institution, MS F/HUGO V. 3): ‘Souscrivons tous pour le million de fusils que Garibaldi demande et qui délivrera Rome et Venise. Victor Hugo’. (Возможно, первоначально она прилагалась к письму Гюго, адресованному Мерису.)

1067. S. P. Oliver, 715.

1069. 9 сентября 1860: Massin, XII, 1342.

1070. Angrand, 200–203.

1071. Сейчас в досье Орсини в Национальном архиве: Angrand, 189.

– Этцелю, 4 июля 1861 г.: Parménie, 368.

1074. Guillemin (1954), 89.

1075. Rossetti, 23 (2 октября 1870).

– Франсуа-Виктору, 20 мая 1861: Corr., II, 351.

1077. Les Misérables, II, 1, 1; см. также: OC, XV, 885–891.