Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть третья.
Глава 13. Синай и куча отбросов (1848–1851)

Глава 13. Синай и куча отбросов (1848–1851)

Во время ночного бдения в Национальной ассамблее прежний Гюго действовал как обычно. Некий Онезим Сёр прислал ему длинное и ужасно скучное стихотворение, посвященное разводу. Почему, спрашивал он, Виктор Гюго не противится легализации «распутства»?{780}

Взяв лист писчей бумаги, которую выдавали парламентариям, Гюго отодвинул на задний план дебаты, во время которых решалось будущее Франции, и написал характерное для себя решительное и в то же время дипломатичное заявление. Приливная волна беспорядков грозила затопить разумную, хорошо спланированную ирригационную систему его прозы:

«Из Ассамблеи, пятница 23 июня [1848 года. – Г. Р.]

побуждениях, которые меня так тронули, и мои мысли какое-то время покоятся с вами.

Ваше мнение по очень серьезному и очень деликатному вопросу кажется мне немного абстрактным; однако вы излучаете такое душевное благородство и такую порядочность, что все мои возражения тают перед вашим талантом. Мыслитель немного ворчит, но поэт аплодирует».

Это письмо, которое цитируется здесь впервые, – последнее послание Гюго внешнему миру до июньской резни. В огне пожаров, охвативших предместья, вот-вот родится новое общество. Каким бы оно ни было, хорошим или плохим, именно в нем Гюго, возможно, найдет ответ на все свои вопросы.

Через несколько часов ворчливый «мыслитель» и аплодирующий «поэт» очутились перед поразительным памятником архитектуры, который как будто упал из дыры во времени и приземлился на парижской улице XIX века.

«В одну кучу дружно валили булыжники, щебень, бревна, железные брусья, тряпье, битое стекло, ободранные стулья, капустные кочерыжки… Это было величественно и ничтожно… Сизиф бросил сюда свою каменную глыбу, а Иов – свою черепицу. Все в целом внушало ужас. Это был Акрополь голытьбы… Там и сям в невероятном сумбуре торчали стропила крыш, оклеенные обоями углы мансард, оконные рамы с целыми стеклами, стоящие среди щебня в ожидании пушечного выстрела, сорванные с кровель трубы, шкафы, столы, скамейки, в бессмысленном, вопиющем беспорядке, всевозможный убогий скарб, отвергнутый даже нищим и носящий отпечаток ярости и разрушения. Можно было бы сказать, что это лохмотья народа: лохмотья из дерева, из железа, меди, камня, и что предместье Сент-Антуан вышвырнуло все это за дверь могучим взмахом метлы, создав баррикаду из своей нищеты… Она была чудовищна и полна жизни, она вспыхивала искрами, как спина электрического ската. Дух революции клубился облаком над этой вершиной, откуда гремел глас народа, подобный гласу Божию… То была куча отбросов, и то был Синай»{781}.

«Акрополь голытьбы» воздвигли поперек главной улицы, ведущей в Сент-Антуанское предместье. В полумиле к северу, в предместье Тампль, выросла еще одна баррикада. Судя по всему, сначала Гюго осматривал именно ее. Было два часа пополудни 24 февраля[30]. Мостовые уже были завалены трупами, а все предместье обстреливали невидимые снайперы. Гюго запомнил белую бабочку, порхавшую над улицей: «Лето никогда не отказывается от своих прав».

Баррикаду, построенную по всем правилам, невозможно было разрушить без артиллерии. На сооружение баррикад образца 1848 года пошел опыт нескольких десятилетий. Баррикаду нужно было либо взорвать спереди, либо перескочить ее с верхних этажей домов. По словам одного свидетеля в итоговой комиссии по запросу, поданному в июле, Гюго предпочитал атаковать спереди: «Мы с Виктором Гюго взяли у генерала Ламорисьера 75 членов Республиканской гвардии [профессиональных солдат. – Г. Р.]. Приказали привезти пушку; ее быстро доставили на площадь Бушера. По сле первого же залпа стрельба, которую вели со стороны улицы Сен-Луи, прекратилась, и мои коллеги Гюго, Сен-Виктор и Брейман ворвались на улицу во главе отряда Национальной гвардии»{782}.

Другой свидетель видел безоружного человека в сером пальто, «без каких-либо знаков отличия», который стоял один посреди улицы и кричал солдатам, перебегавшим от одной двери к другой: «Дети мои, давайте поскорее покончим с этим!»

«Дважды я дергал его за рукав, говоря: „Вас убьют!“ Он отвечал: „Потому-то я сюда и пришел, – и продолжал кричать: – Вперед! Вперед!“ С таким человеком во главе мы добежали до баррикад и захватили их одну за другой»{783}.

Его подвиги произвели бы впечатление даже на генерала Гюго.

… Как ни странно, он остался жив. Это значит, что он был непосредственно в ответе за смерть бесчисленного количества рабочих, которых сам считал невинными героями – их сбили с толку, но они все искупили своими страданиями. Когда отряд повстанцев вломился в квартиру на Королевской площади, которую незадолго до того покинули Адель и слуги, Гюго приготовился штурмовать еще одну баррикаду. Над ней реял белый флаг карлистов – монархической фракции, примкнувшей к рабочим. И с политической, и с сентиментальной точки зрения тот белый флаг символизировал большую часть жизни Гюго. То был флаг его матери-монархистки.

Через семь лет в разговоре, записанном его дочерью, он рассказал, что произошло потом: «Я прорвался через баррикаду и взял двух пленных, графа де Фушекура, бывшего гвардейца шестидесяти лет, и его сына, молодого человека двадцати лет. Ко мне приходила мадемуазель де Фушекур, красивая тридцатилетняя молодая женщина; она умоляла отпустить ее отца и брата. Нельзя было допустить, чтобы народный избранник, пэр Франции и роялист, проявлял особую снисходительность к такому же легитимисту, поэтому… я наотрез отказал»{784}.

Графа де Фушекура приговорили к двадцати годам каторжных работ. Его сына отправили в каторжную тюрьму в Кайенну, что было равносильно смертному приговору. 

26 июня, в воскресенье, измученный Гюго «с разбитым сердцем» вернулся в Национальную ассамблею. Ему не терпелось узнать, что с его близкими. Он выполнил «поручение, призванное восстановить порядок, мир и примирение» – горькие слова, учитывая ужасные, расплывчатые видения, стоявшие у него перед глазами: «Уйдя с баррикады, человек не помнит того, что он там видел. Он был страшен, сам того не сознавая. Вокруг него сражались идеи в человеческом облике, его голову озаряло сияние будущего. Там недвижно лежали трупы и стояли во весь рост призраки. Часы тянулись нескончаемо долго и казались часами вечности. Он как будто пережил смерть. Мимо него скользили тени. Что это было? Там он видел руки, обагренные кровью, там стоял оглушительный грохот и вместе с тем жуткая тишина; там были раскрытые рты, что-то кричавшие, и раскрытые рты, умолкшие навсегда; его окружало облако дыма или, быть может, ночная тьма. Ему мерещилось, что он коснулся зловещей влаги, просочившейся из неведомых глубин; он разглядывал какие-то красные пятна на пальцах. Больше он ничего не помнил»{785}. К 26 июня «порядок» был восстановлен, и начались репрессии. Людей депортировали и казнили сотнями. Повстанцев загоняли в тюремные камеры и угрожали им штыками, когда они прижимались к решеткам, ища воздуха; их бросали умирать в крови и экскрементах, их пытали лавочники и чиновники в мундирах Национальной гвардии; их заставляли платить за пять месяцев общественных и экономических беспорядков. Молодая республика защищала себя, как тирания.

Позже в тот же день, если верить короткой фразе из «Истории одного преступления», Гюго «пошел на улицу Сент-Анастас и спас четверых»{786}. Пока солдаты обыскивали каждый дом, Жюльетта Друэ прятала четырех человек на чердаке своей квартиры в доме номер 12 – за такое преступление полагалась ссылка. Одним из спасенных был виноторговец по имени Огюст. Он очень удивился, когда узнал в друге госпожи Друэ, сообщившем им о падении предместий, Виктора Гюго: «Подумать только, час назад, зная, что вы перед нами, я жалел, что у моего ружья нет глаз: я нашел бы вас и застрелил!»

Отчет о процессе графа де Фушекура, человека, предположительно взятого в плен Гюго на монархистской баррикаде, содержит на удивление мало подробностей{787}. Граф сообщил, что живет на улице Сент-Анастас: поразительное совпадение, если учесть, что улица Сент-Анастас очень коротка… С другой стороны, возможно, именно поэтому четверо повстанцев отдались на милость своей соседки, Жюльетты Друэ, которая не особенно сочувствовала революционерам. Сейчас уже невозможно установить, взял ли Гюго графа и его сына в плен на баррикаде или нашел их на чердаке у Жюльетты и передал властям. Гюго столько раз и в таких разных контекстах заново припоминал свои действия в июньские дни 1848 года, что даже он едва ли мог бы вспомнить, как все было на самом деле.

Адель нашла убежище у соседа{788}, а их квартира на Королевской площади все-таки не сгорела. Гюго предположил, что ворвавшиеся к ним рабочие испугались неземной атмосферы. Они не тронули ни его старинных сабли и мушкета, ни рукописи, из которой потом вырастет роман «Отверженные». Пропала лишь кипа бумаги, которая лежала на рукописи. То была петиция от моряков из Гавра, в которой они просили о снисхождении к мятежникам из-за их чудовищных условий труда. Естественно, Гюго подписал петицию. Повстанцы забрали ее, чтобы доказать своим товарищам, ждавшим на площади, что Виктор Гюго – «истинный друг народа»{789}.

Проведя тридцать лет на публике, Гюго склонен был видеть в народе зрителей, состоявших из его верных поклонников и горстки болтунов. И тем не менее, если бы в июне 1848 года его жизнь оборвала шальная пуля, последней тщательно спланированной сценой был бы Виктор Гюго, который возглавляет жестокую атаку на народ. Отношения с широкой публикой не задались. Хуже того, Гюго твердо верил в то, что народ – непосредственное олицетворение Бога. «Не верить в народ, – говорил он Гизо в январе следующего года, – значит быть политическим атеистом»{790}. Подобно Моисею на горе Синай, Гюго на баррикадах увидел Бога «сзади»{791}, грубую изнанку Истории; правда, в отличие от Моисея, ему взамен не дали скрижалей.

На Синае из отбросов перестали существовать нравственные законы. Нельзя было стать героем, просто ринувшись на улицы. Но также невозможно было и стать злодеем. Воспоминания Гюго об июньских событиях 1848 года изобилуют пропусками, но он пытался восстановить последовательность событий, позволявшую ему взять вину на себя. Гражданин Гюго сделал все, что было в его силах: «Я предлагал себя в жертву, – писал он в июле, – но Бог меня не захотел… Какая скорбная победа!» Ему снова не удалось сложить воедино кусочки собственной головоломки. Как обычно, его искажения и умолчания скрывают истинную картину, возможно, куда более лестную, чем представленный им образ: человек, который черпал мужество из недостатка убеждения, который видел единственное логическое решение нравственной проблемы в том, чтобы три дня пытаться покончить с собой.

Всем, кто любит символику, возможно, интересно будет узнать, что Бодлер тоже принимал участие в июньских событиях, но по другую сторону баррикад. Он стрелял в солдат из новенького ружья. Таким образом, существует вероятность, что последнего великого поэта-романтика мог убить первый великий поэт-модернист… Век героев закончился, и, в то время как Бодлер пошел по относительно простому пути эстетического терроризма, Гюго решил создать новую героическую эпоху.

«оскверненную» квартиру на Королевской площади и настояла на переезде{792}. Целых два месяца они страдали от шума и пыли в округе Мадлен по адресу: улица Или, дом номер 5. Леони Биар порекомендовала Гюго поселиться в своем квартале; она расхваливала поросшие травой улицы, которые взбирались на холм среди виноградников и ветряных мельниц Монмартра. Тихо, почти как в деревне; воздух чистый, а Сент-Антуанское предместье кажется грязным пятном на горизонте.

В сентябре 1848 года семья Гюго переехала вместе со всеми своими музейными экспонатами в светлую, просторную квартиру в доме номер 37 по улице Тур-д’Овернь. С балкона второго этажа открывался вид на город, – на одном из рисунков Гюго вид похож на гигантский стапель со стеной гавани, за которой открывается штормовое море{793}. В ноябре Жюльетта переехала в «унылую и темную квартирку» в ближайшем переулке, Сите-Родье (теперь улица Агент-Байи). Теперь три жены Гюго жили на расстоянии двести шагов друг от друга, и ему приходилось точнее рассчитывать время.

Переезд на Монмартр означал, что Гюго теперь занимал два полюса столицы – христианский и языческий. С горы Мучеников на севере он смотрел на склоны горы Парнас (Монпарнас) на юге, где он более тридцати лет назад писал свои роялистские оды. Часть его сознания уже отправилась в ссылку. Возвращаясь каждый день из парламента, он входил в роскошный погреб, подбитый видениями своего обитателя – дом внутри дома. Он гораздо больше похож на музей Виктора Гюго, теперь устроенный в его бывшем доме на Королевской площади, чем когда в самом деле жил там:

Нагая Венера смеется над моей постелью,
Завешенной алой парчой и золотыми кистями.
… кривляются и гримасничают…
Посуда, барельефы, керамика, богемский хрусталь,
Эмали, составляющие стихи на прикроватном столике.
Весь мир дрожит на моем сундуке,
А в зеркалах проходят павлины, украшенные глазами,

В этом странном мире мой разум думает свободнее,
Как птица, что жаждет далеких морей.
Мечтая, она медленно расправляет крылья{794}.

Даже в тот период поэтической спячки{795} Гюго удавалось оставаться в авангарде. Описание его монмартрского жилища типично для поэзии «искусства для искусства» 50-х и 60-х годов XIX века: башня из слоновой кости со своими миниатюрами и предметами массового производства – ранняя форма китча{796}; аллергия на «Природу», культивирование иллюзий и политическое равнодушие. И фоном всему служит расплывчатое серое пятно, похожее на дым из фабричной трубы, – удручающее поражение февральской революции. Буржуазия торжествовала. Она произвела переворот, но не в политике, а в формах и в технике. Таким был Виктор Гюго, который притворялся денди, хранителем собственных исключительных мыслей с чистыми руками.

была вооружена до зубов, повсюду подозревали «красную угрозу». В парламенте Гюго, как «баклан в бурю»{797}, хлопал крыльями, осуждая военную диктатуру, – закрылись театры, газеты были запрещены, а их редакторы посажены в тюрьму. Кавеньяк, объявил Гюго, путает необходимое осадное положение с попиранием закона.

Баклан не совсем напрашивался на комплименты. Позже он утвер ждал, что от официального порицания его спасла лишь репутация шута. Критикуя обе стороны, он отстаивал на первый взгляд несовместимое: «народ, порядок и свободу», «красное, белое и синее» – «триколор» Виктора Гюго{798}. Это означало, что он противился искушению потакать вполне распространенной, даже почтенной привычке интеллектуала: «втайне лелеять свои взгляды, чтобы они перешли в убеждения»{799}. Очевидно, этот образ в голове Гюго был как-то связан с его попытками покончить с мастурбацией{800}. Он пытался ухватиться за факты, которых не было. И все же ему удавалось сохранить интеллектуальную честность. Ему свойственен был открытый, восприимчивый ум, точно так же, как он держал открытый дом, куда пускали людей и идеи. Точнее, их пускали всюду, кроме отдельных комнат.

Скрытая нить рассуждений Гюго, которая продолжалась до 1849 го да, заключалась в потребности не обращать внимания на свидетельства июньских событий. Впервые он начал жаловаться на здоровье. Он то и дело терял голос. Упорные «болезни органов дыхания» теперь заменяли «плохое зрение» в качестве любимой отговорки{801}.

4 ноября 1848 года военное положение сняли, а Национальная ассамблея подготовила конституцию, по которой законодательная и исполнительная власть передавались однопалатному парламенту и главе государства, избирать которых должно было все мужское население страны. Страхи, что республика призывает нового Наполеона, отметались тремя четвертями депутатов и оправдались 10 декабря, когда президентом с большинством голосов в один миллион человек был избран на удивление невыразительный человек. При ходьбе он шаркал ногами, заикался и говорил с акцентом, похожим на немецкий. Его звали – единственное, видимо, положительное качество – Луи-Наполеон Бонапарт; он был сыном Луи Бонапарта, брата Наполеона. Правда, ходили слухи, будто он незаконный сын одного голландского адмирала, что, по мнению Гюго, объясняло, почему он совершенно не похож на императора. Консерваторы радовались, что получили в свое распоряжение «сонного попугая»{802}, человека, который восседал в президентском кресле и дремал, опустив тяжелые веки. Во время дебатов он делал из бумаги петушков или рисовал человечков на папках с делами{803}. Вне парламента, по отзывам одного его сторонника, он был «холодно-дружелюбен и отталкивающе вежлив»{804}. «Этот человек с усталыми жестами и остекленелым взглядом, – писал Гюго задним числом, в 1852 году, – разгуливает с рассеянным видом среди ужасов, которые он творит, как зловещий лунатик»{805}.

Луи-Наполеон вознесся на вершины власти на волне всеобщей добровольной амнезии и желания принимать желаемое за действительное, свойственного движению под названием «бонапартизм». Бонапартисты мечтали о безобидном, бесстрастном, миролюбивом Наполеоне, который восстановит порядок, не пытаясь завоевать весь мир. Его жизнеописание похоже на пародию на его великого дядю. Наивысшими точками до тех пор были две идиотские попытки переворота, в Страсбурге и Булони, где он высадился в 1840 году со взводом солдат и ручным орлом в клетке. Его арестовали и посадили в тюрьму в крепость Ам. Та попытка государственного переворота была забыта, как и рассказы о его веселой жизни в ссылке; говорили о его многочисленных долгах и «подвигах» в лондонских и нью-йоркских борделях{806}. Кое-кто уверял, что тюрьма закалила его. «Амский узник» написал книгу об «искоренении бедности», из-за которой казался едва ли не социалистом, хотя, если вдуматься, он вполне мог иметь в виду собственную бедность. Позже он бежал из крепости, переодевшись каменщиком, с доской на плече. Он уехал в Лондон, где поступил на работу в полицейский участок на Мальборо-стрит в качестве особого констебля: будущий президент избивал дубинкой чартистов. Еще одно очко в его пользу. Внимательное прочтение «Идей Наполеона» – своего рода «Майн кампф» Луи-Наполеона – способно породить некоторое беспокойство. Он хотел, чтобы все слои общества наслаждались преимуществами демократии, и ради достижения своей цели был готов отменить гражданские свободы.

«троянскому попугаю». В 1847 году он потребовал вернуть членов семьи Бонапарт из ссылки: по его мнению, такой шаг не позволит превратить их в героев-мучеников для будущих бунтарей. Перед выборами, очевидно в знак благодарности за роль Гюго в его возвращении, Луи-Наполеон посетил его новое жилище и произвел на него хорошее впечатление. Во всяком случае, намерения у него были самые лучшие. «Я не великий человек, – заверял Луи-Наполеон. – Я не стану подражать Наполеону. Но я человек порядочный. Я стану подражать Веллингтону»{807}. Видя, как племянник великого Наполеона сидит у него в гостиной на ящике, Гюго без труда позволил убедить себя.

Некоторые сомневаются в том, что эта историческая встреча имела место – и потому, что в «Истории одного преступления» (Histoire d’un Crime) Луи-Наполеон изъясняется языком Гюго, и потому, что Гюго существенно преуменьшил собственную роль в президентской избирательной кампании: как ни парадоксально, он по ошибке внес важный вклад в политическую историю Франции. Позже он не вспоминал о своем участии – как и о своем штурме баррикад.

На самом деле Гюго прекрасно подходил для намеченной ему роли. Во-первых, сын генерала Гюго был в лучших отношениях с дядей и кузеном Луи-Наполеона, чем сам Луи-Наполеон. Кроме того, у них было несколько общих знакомых: Алиса Ози, Эстер Гимон и бывшая любовница Наполеона I Фортюне Амлен. «Сексуально-политическая сеть» была такой же действенной, как в романах Бальзака: тем, кто знал столько выдающихся куртизанок, как Гюго и Луи-Наполеон, безусловно, было о чем поговорить и посплетничать.

Во-вторых, Виктор Гюго был редчайшим видом парламентария, представителем середины. Самые умеренные лозунги он провозглашал тоном экстремиста, и его невозможно было игнорировать.

Наконец, как будто случайно, Гюго получил мощное пропагандистское орудие, сравнимое с арсеналом его врагов.

«гюгофил». Газета под названием «Событие» (L’Événement) сразу же приобрела дурную славу – ее считали тайным рупором человека, который в парламенте уверял, что «не имеет к газете никакого отношения»{808}. И все же в газете печатались письма и речи Виктора Гюго; ее эпиграф – Heine vigoureuse de l’anarchie, tendre et profond amour du peuple – был цитатой из предвыборного обращения Гюго в мае 1848 года{809}. Кроме того, Гюго регулярно снабжал газету обрывками сведений, которые он называл «фуражом»{810}. В числе постоянных сотрудников были Адель Гюго, мадемуазель Гюго и Леони Биар. «Редакция газеты, – писал автор каталога 480 новых периодических изданий, которые появились в 1848 году, – как будто тратит все время на подслушивание у двери г-на Виктора Гюго, наблюдая за его мыслями, но никогда не думает сама. „Событию“ следовало бы назвать себя „Эхом“»{811}.

Эта «умеренная, даже реакционная» газета была обязана своим успехом и невидимому денежному ручейку, который делал ее последним словом в издательских технологиях{812}. На бульварах устроили демонстрационный зал: новости дня выкладывались на подсвеченную витрину и менялись с помощью особой ручки. Каждый день в восемь вечера специально нанятые люди в приличной одежде спускались в типографию, разбирали экземпляры газеты и расходились, читая ее с видом крайней заинтересованности.

Луи-Наполеон подарил Гюго свою книгу об артиллерии{813} с дарственной надписью (одна из шуточек Истории), и несколько часов спустя «Событие» поддержала его кандидатуру. Накануне голосования газета выпустила приложение на одной полосе, которое состояло из трех слов, напечатанных сто раз: «Луи-Наполеон Бонапарт»{814}.

Не успел новый президент пробыть в должности несколько недель, как Гюго понял, что стоит над пропастью.

Настроение парламента ярко проявилось в феврале 1849 года. Социалист Пьер Леру предложил лишать избирательного права всех осужденных за супружескую измену. Видимо, социалисты считали, что такое предложение – язвительный протест против нападок консерваторов на всеобщее избирательное право{815}. Так называемую поправку Леру приняли… После того как в мае 1849 года была избрана новая Национальная ассамблея, почти все центристы испарились. На выборах победила не только партия Порядка, но и, как ни странно, радикально настроенные левые. Еще парадоксальнее, что Гюго прошел в парламент, набрав 117 069 голосов, – он был на десятом месте в департаменте Сена, выдвинувшем 28 кандидатов. Гюго набрал почти в десять раз больше голосов, чем Ламартин на общенациональных президентских выборах.

действия, воплощенную в социализме, он призывал к умеренным социалистическим мерам{816}. С нравственной точки зрения все было довольно ясно. Гюго выступал против смертного приговора, отстаивал всеобщее избирательное право, осуждал урезание расходов на искусство («Почему бы вместо того не уволить парочку цензоров?»), призывал других депутатов к «смелости суждений, которая свойственна им в кулуарах и на заседаниях комитетов» и защищал утопическое представление о том, что бедность можно уничтожить навсегда{817}. Бывший пэр Франции совершил самый тяжкий грех для парламентария – он заставил своих одноклубников чувствовать себя неловко, хотя, конечно, политические дебаты не настолько прямолинейны, как пытается убедить себя и нас Гюго. Гюго повернулся влево, потому что он вдруг увидел там лекарство для своего нравственного расстройства. Зловещее продолжение репрессий дало ему прочную платформу для собственных непрактичных взглядов, и впервые с июньских событий он заговорил решительно: «Вот факты: <…> В Париже… живут целые семьи, у которых нет другой одежды или постельного белья, кроме вонючих груд разлагающихся лохмотьев, подобранных в грязи на улицах; своего рода городская компостная куча, в которой хоронят себя человеческие создания, чтобы спастись от зимней стужи»{818}.

Стремление приспособить свою совесть к событиям позволила Гюго обратиться к тому классу, который обычно стоит у начала великих событий. Он обратился к мирному пролетариату – правда, они считали Луи-Наполеона социалистом и героем и лелеяли образ Виктора Гюго – защитника бедных{819}.

Ему оставалось лишь одно: закрепить впечатление.

Немногим из тех, кто прошел своего рода нравственное испытание, подобное тому, что пережил Гюго на баррикадах в июне 1848 года, дается вторая попытка. К счастью, если можно так выразиться, Франция тоже не сумела разрешить свои проблемы. В обществе снова назрели противоречия, и страна снова встала перед выбором.

Точка невозврата наступила в июне 1849 года. Левые устроили демонстрации против французского военного вмешательства в Италии; демонстрации восприняли как мятеж. Полиция разгромила несколько социалистических типографий, но виновных так и не наказали. Подозрения Гюго подтвердились в июле, когда прессе запретили печатать что-либо оскорбительное о президенте или просить у читателей денег, если на них наложен штраф. Поползли слухи о государственном перевороте, который готовит президент. Чем выше поднималось солнце над Второй республикой, тем больше «краснел» Гюго.

об образовании, предложенный клерикальной партией (Луи Фаллу). Его поступок остался незамеченным потому, что во всех печатных версиях речи Гюго последнюю фразу изменили: не «поддерживаю», а «я оставляю за собой право пересмотреть его»{820}.

Четыре месяца спустя, 19 октября 1849 года, называя себя «незаметным, но преданным солдатом порядка и цивилизации», он выступил против откровенной жестокости антиреспубликанской республики. Через шесть дней «Событие» выступила против Луи-Наполеона, а еще через шесть дней Луи-Наполеон распустил весь кабинет Барро, заменив министров своими ставленниками, – якобы для того, чтобы избежать «анархии».

Вряд ли Гюго радовался этим гвоздям, забитым в крышку республиканского гроба; и все же в его речах появляется мрачная, решительная радость. Он увидел вход в туннель, в конце которого, возможно, был свет. Консервативное большинство «сбросило маску»{821}; и, когда Гюго 19 октября 1849 года выступил под аплодисменты левых и обвинения в демагогии со стороны правых, он воспользовался образом, который призвал на свою сторону в июне 1848 года. Виктор Гюго заново материализовался по ту сторону баррикад: «дикари… которые оскорбляют цивилизацию, защищая ее варварскими средствами!»{822}

С высоты наших дней обвинения в адрес Гюго кажутся нелепыми. Ходили слухи, что он повернулся спиной к Луи-Наполеону из-за того, что тот отказался сделать его министром. Говорили даже, что Гюго и Луи-Наполеон не поделили будущую императрицу{823}. Более неподходящую для Гюго женщину трудно себе представить: тонкогубая ханжа, к тому же рыжая! Горькая правда заключается в том, что слухи порождал гальванизирующий труп пропаганды Второй империи. На Гюго клеветали проправительственные газеты и писатели, оставшиеся во Франции после государственного переворота. Для сравнения можно представить себе биографию Солженицына, поданную с позиций Политбюро и записанную со слов нераскаявшихся стукачей КГБ.

Судя по всему, Гюго предложили пост посла в Италии и Испании. Кроме того, из некоторых источников видно, что Луи-Наполеон собирался назначить его министром{824}. Но после разгромных речей Гюго 1849 года и роспуска кабинета Барро стало ясно, что ни о каком министерском портфеле не могло быть и речи. Разумеется, это не значит, что Гюго умерил свои амбиции. Наоборот, его стремления сделались еще менее скромными. На примере Ламартина он увидел, насколько преходящим и унизительным бывает частичный политический успех. Примкнув в 1849 году к побежденным, Гюго, возможно, надеялся на еще один левый переворот, во время которого его выбрали бы символическим, компромиссным президентом. После июньских событий он утвердился в роли, которая всегда давалась ему без труда: указующий перст, оппозиция, состоящая из одного человека, совесть нации – своего рода неофициальный президент. «Поэзия ударяет в голову, – пишет он в „Вильяме Шекспире“. – Тот, кто ходит по звездам, вполне может отказаться… от места в сенате»{825}. Все, кто изображал Виктора Гюго, просидевшего восемнадцать лет на крошечном острове и подпитываемого огромной завистью, не ухватывают существенной черты психики, благодаря которой его жизнь можно считать ценным уроком в искусстве выживания и сохранения своей личности: «Польза гордыни в том, что она защищает от зависти»{826}.

просчитались. Гордыней Гюго намерен был расплатиться за свое нравственное здоровье. Можно простить первых английских биографов Гюго за то, что они считали Нормандские острова приемлемой заменой Парижу, и даже за то, что они не почувствовали боли изгнанника; жаль, что они не оценили редкостного мужества, которое культивировал в себе Гюго.

Перейдя в стан побежденных, он начал общаться с людьми из совершенно других слоев. Как обнаружила Адель Гюго, новые знакомые Виктора громко говорили, курили трубки, не пользовались носовыми платками и никогда не вытирали ноги. С 1849 года и до государственного переворота жизнь Гюго можно назвать сценами из комедии на популярный тогда сюжет о деклассированных элементах. В его парламентских записях именно тогда появляется трещина, разлом, через который легко перекинуть мост в теории, а не на практике. Острое чутье ко всему новому заставило Гюго фиксировать гул, исходивший от монтаньяров – крайнего левого крыла парламентариев. Вот что творилось на заседании в мае 1849 года, за пять минут до отставки премьер-министра Барро:

«Ага! Вот и Барро! Большой барабан! Бум-бум-бум!»

«Что он говорит?»

«Он изящен, как бык, который пляшет гавот!»

«Долой последнего министра Луи-Филиппа!»

«Если бы послушали меня, он получил бы орден Фонаря!»[31]

«Будь ты проклят вместе со своим Луи-Филиппом!»

«Мы никогда не имели ничего общего с этим вруном!»

(Кто-то, негромко): «О нас подумают, что мы плохо воспитаны. „Врун!“ Ну и выражение!»

«Ну, тогда ладно! С преступником!»{827}

Теперь речи Гюго почти всегда встречались аплодисментами слева. Его парламентская судьба в точности отражает эволюцию его публики: общественный и экономический статус сторонников Виктора Гюго по-прежнему стремился круто вниз.

Дома социализм ворвался в жизнь Гюго в самых ярких своих проявлениях. Один человек, называвший себя «Мапа» (слово, образованное от «мамы» и «папы»), потребовал от папы отречения и известил Гюго о том, что освобождается место «Святого духа для христиан (Франция)»{828}. Жан Журне, безумный апостол апокалипсического коммунизма, предложил Гюго пятнадцатидневный ускоренный курс по спасению человеческой расы. Он стал частым гостем в его доме – громогласный, веселый и внушительный, почти карикатура на самого Гюго.

«Сегодня вечером Жан Журне сказал мне: <…> „Я слаб. Я согласился кормить и содержать жену и детей. Я не исполнил свой долг. Я должен был сказать вот что: „Я апостол! Убирайтесь! Отныне вы для меня чужие!“ <…> Но никто не совершенен!“»{829}

В салоне на улице Тур-д’Овернь несколько раз ставили занимательные опыты по сверхъестественным явлениям{830}. В те времена интерес к сверхъестественному служил признаком сочувствия социализму: единство творения, продемонстрированное сверхъестественными явлениями, доказывало, что социальное неравенство искусственно и не имеет божественного происхождения. Участники опытов читали письма в запечатанных конвертах, протыкали иглами руки без боли. Арсен Уссе цитировал Книгу Иова из закрытой Библии, которая, по слухам, служила Гюго вместо скамеечки для ног. Адель Гюго спрашивала у «сомнамбулиста», что происходит у ее родственников в Нормандии. Даже призраки из стихов Гюго начали «сгущаться», хотя до оргии общения с потусторонним миром, которая началась в ссылке, было еще далеко.

Гюго пришли венгры. Они назвали его по-латыни «великим сыном Галлии» и сравнили со своим национальным героем Л. Кошутом{831}. Редактор «Либерти белл» из Бостона просил его написать письмо американскому правительству с требованием отмены рабства («Негритянская цепь прикована к пьедесталу статуи Вашингтона, – писал Гюго. – Поразительно. Нет, невозможно»){832}. Позже Гюго вспоминал, как выставил себя «в нелепом виде» на Международной мирной конференции, проходившей в Париже в августе 1849 года, хотя Ричард Кобден поздравил его с превосходным председательством. С его губ слетали слова немыслимые еще несколько месяцев назад – особенно фраза «наши английские друзья»{833}. В своей заключительной речи на мирной конференции он так воспламенил 800 присутствовавших, что те начали размахивать шляпами. Речь стала практически пародией на его политическую философию. Ее можно сравнить с гимном железным дорогам, пароходам, электричеству и любви. Получилась этакая псевдорелигия материального и морального прогресса, которую Бодлер назвал «спасением человеческой расы при помощи воздушного шара»{834}.

Такие второстепенные тексты слишком часто приводятся в доказательство определенных взглядов Гюго. На самом деле их лучше переместить в раздел «Этикет». Парадоксального Гюго несло к берегам социализма буржуазное чувство порядочности; кроме того, он считал дурным тоном не соглашаться с хозяевами. Его знаменитые слова у гроба Бальзака в августе 1850 года – «Без своего ведома он [Бальзак. – Г. Р.] принадлежит к могущественной расе писателей-революционеров» – стали вежливым откликом на то, что говорили почти все литературные ученики Бальзака{835}. Один свидетель усмотрел в надгробной речи Гюго своего рода игру; он описывал, как бледного, плотного, длинноволосого Гюго подвели к могиле, осторожно поддерживая под руку, «как сопрано подводят к фортепиано»{836}. В своих записях о похоронах Бальзака Гюго гораздо остроумнее и оценивает творчество Бальзака гораздо поэтичнее. Взбираясь на холм к кладбищу Пер-Лашез, лошадь споткнулась, и Гюго оказался зажат между надгробной плитой и убегающим катафалком: «Если бы не какой-то человек, который запрыгнул на плиту и схватил меня за плечи, забавное вышло бы зрелище: Виктор Гюго, убитый Оноре де Бальзаком».

Следующие два года (1850 и 1851) прошли в ожидании неизбежного события, которое все время откладывалось. Министры Луи-Наполеона провели серию мини-переворотов. Так, они приняли закон, по которому церковь получала право открывать собственные школы; еще один закон лишал избирательного права всякого, кто менял свой адрес в последние три года или был признан виновным по приговору суда; эти законы поставили мощный заслон избирателям-социалистам. В июне 1850 года правительство даровало себе право запрещать все «опасные» собрания. Одновременно заасфальтировали Сент-Антуанское предместье. Как заметил Гюго, на асфальте труднее строить баррикады, зато по нему легче перевозить пушки{837}. В июле газеты обложили налогом и таким образом поместили под контроль цензуры; теперь все статьи необходимо было подписывать. В мае 1850 года арестовали человека со 150 экземплярами речи Гюго, напечатанной в типографии «События»{838}. Через два года после революции «красная угроза» едва ли составляла предлог для репрессий. Курьез последнего удара в том, что тогда устраивать государственный переворот было уже практически невозможно.

Эпоха репрессий управляла почти всем континентом. Фонари, которые погаснут во всей Европе в 1914 году, уже начали чадить. Много лет считалось, что тогда социализм достиг своего пика. Лишь два идеалиста не теряли бодрости духа, несмотря на сгущающуюся тень. Первым из них был Карл Маркс, который в своем умозрительно-истерическом стиле объявил, что июньская резня – дело хорошее, потому что рабочие теперь объединятся в поражении{839}. Вторым идеалистом, выражавшим свои взгляды с большой долей анахронистического, по мнению Маркса, героизма, был Виктор Гюго.

Риторические фейерверки Гюго замечательно сверкали во мраке. Говоря «от имени встревоженной, выжидающей Франции», он в Национальной ассамблее осуждал священников-паразитов, которые решили «конфисковать» образование. Он провокационно рассуждал о «правах детей»{840}. Он рисовал леденящие душу картины «захоронения в четырех тысячах лиг от отечества, под удушающим солнцем», говоря о печально известных каторжных тюрьмах, которые он сам же и помогал заполнить заключенными в 1848 году. Обвиненный в непостоянстве, он призвал парламентариев отыскать нравственное противоречие во всем, что он написал начиная с 1827 года: «Я в самом деле странный человек: я в жизни принес только одну присягу [Республике. – Г. Р.] и сохранил ей верность».

произнес часовую речь, которая затянулась почти на четыре часа из-за того, что его постоянно перебивали{841}. Ультраконсерватор граф Орас де Виль-Кастель – по-прежнему один из самых часто цитируемых «авторитетов» по тому периоду времени – назвал речь Гюго «самой трусливой и отвратительной из всех, какие только можно себе представить. Ответом на нее стало всеобщее возмущение». Де Виль-Кастель обозвал Гюго «жалким мошенником» с «сатанинской гордыней и душой тряпичника»{842}.

Чудовищный проступок Гюго состоял в том, что он назвал правительство «огромной интригой – возможно, История назовет это заговором… с целью превратить 500 тысяч чиновников в своего рода бонапартистскую масонскую ложу внутри страны». Он дал тонкий упреждающий анализ расцветающего режима. То был звездный час Гюго-оратора{843}. Одни депутаты предлагали ему отдать речь в театр «Порт-Сен-Мартен», другие решили, что он сошел с ума. На самом деле Гюго достиг последней стадии своего рода религиозного обращения; он избавился от последнего слоя роялистских предубеждений, унаследованных от матери{844}. Революция, которую он всегда ошибочно считал исторической непристойностью, стала «первым камнем, заложенным в основание огромного будущего сооружения, Соединенных Штатов Европы»{845}. Республика для него стала не просто «формой правления», но «окончательной, абсолютной истиной». На середине речи в зале воцарился настоящий хаос. Гюго, фигурально выражаясь, швырнул в Луи-Наполеона пирожным с кремом. Он дал ему меткое прозвище. «Как! Неужели за Августом должен последовать Августул? Неужели лишь из-за того, что у нас был Наполеон Великий, нам суждено получить Наполеона Малого?» (Аплодисменты слева, выкрики справа. Заседание остановлено на несколько минут. Невыразимый шум.){846}

Когда Гюго стоял на трибуне, над ним нависал призрак его отца-республиканца, ненавидевшего священников. В стихотворении, написанном в июне 1850 года, Гюго назвал отца «героем с нежной улыбкой»{847}. Теперь Гюго также в одиночку защищал вытянутый мыс, как генерал Гюго в конце наполеоновской эпохи, – с двумя существенными различиями. Если генерал Гюго защищал небольшой городок у границы с Люксембургом, его сын стоял в самом центре «мозга цивилизации» и посылал его «нейроны» в последний бой. Второе различие было не таким вдохновляющим. Врагом Виктора Гюго была тогда не вся Европа, а мелкий мошенник, загадка слишком мелкая, чтобы ее разгадывать, человек, чья кузина, принцесса Матильда, хотела «вскрыть ему голову и посмотреть, что там внутри». Многие до сих пор считают Луи-Наполеона милейшим человеком, который почему-то убивал невинных граждан и попирал демократию. Театральный гнев Гюго отчасти можно объяснить тем, что он стремился превратить картонного Наполеона в настоящую мишень. Биографы Луи-Наполеона часто испытывают трудности: «первый диктатор современности» просто не соответствует той роли, какую ему приписывают.

Луи-Наполеону очень не понравилось, что его прозвали «Малым». С юридической точки зрения сам его обидчик был неприкосновенен, зато влиятельная газета, с которой у него официально «не было совершенно ничего общего», оказалась легкой добычей. Шарля Гюго обвинили в «неуважении» за то, что он напечатал в «Событии» статью об ужасной, неумело проведенной казни браконьера. 11 июня 1851 года состоялся суд; Шарля защищал адвокат столь же блестящий, сколь и неопытный: Виктор Гюго. «Он продолжает традицию своего отца! Вот так преступление!» – сказал Гюго, показывая на распятие Христа на противоположной стене зала: «В присутствии еще одной жертвы смертного приговора… клянусь, что я буду и дальше всеми силами добиваться отмены смертной казни! <…> Сын мой, сегодня тебе оказали великую честь: тебя признали достойным для того, чтобы бороться, а может быть, и пострадать за величайшее дело Истины. Отныне ты вступаешь в поистине зрелую пору нашего времени»{848}.

Шарля приговорили к шести месяцам заключения в тюрьме Консьержери. Критик Жюль Жанен писал жене: «Виктор Гюго, посредством красноречия и гениальности, добился того, что его сына Тото [sic! – Г. Р.] приговорили к шести месяцам тюрьмы. Если бы бедняга Тото нанял любого самого дешевого адвоката, он отделался бы двумя неделями… Я видел вчера Гюго. Он сияет! – он совершенно забыл о бесполезности своих усилий. Ему кажется, будто он одержал великую победу. Вот тебе и здравый смысл!»

тюремного заключения и штрафу в пять тысяч франков за то, что они посоветовали правительству распространить политический бедлам и на иностранцев. Саму газету «Событие» 18 сентября закрыли; правда, вместо нее сразу же вышла другая, «Народовластие» (L’Avénement du Peuple). В первом номере напечатали письмо, в котором Виктор Гюго обещал каждый день ходить и есть «тюремный хлеб» в Консьержери. Через шесть дней закрыли и «Народовластие». Редактора Вакери приговорили к шести месяцам тюрьмы. Таким образом, камера в средневековой тюрьме Консьержери превратилась в столовую семьи Гюго.

К тому времени Консьержери считалась неофициальным университетом социализма. К тому времени относятся два любопытных свидетельства о Гюго-революционере. Прудон, автор произведения «Что такое собственность?», к тому времени отсидел в Консьержери половину своего срока. Они с Гюго долго беседовали, и Прудон нашел примиренчество Гюго слишком неискренним: «Он думает, что одно лишь братство способно решить социальный вопрос»{849}. «Отец французского социализма» и предшественник Маркса мечтал о взрывах и очищении. Он хотел заменить смертную казнь узаконенной личной местью и разрешить убийство людей с сексуальными отклонениями. Последняя мысль пришла ему в голову вскоре после знакомства с семьей Гюго: «Эта семья – рассадник бесстыдства. Каждый день их навещают актрисы и проститутки: только что они в объятиях отца, а в следующий миг – в объятиях сына… Это непристойность в действии. Шум, крики, громкий смех. Какой позор!»{850}

По мнению Прудона, Гюго недоставало вдумчивой печали, свойственной истинному революционеру. Однако здесь следует заметить: в то время, как Гюго относился скептически к политике правительства, в полной мере испытал на себе гонения и не отступал от своих принципов, Прудон мало-помалу убеждал себя в том, что диктатор Наполеон III – рука Провидения в области общественных реформ. Главное отличие между ними состоит в том, что Гюго вел идеологическую битву с собственной совестью. Вот почему ему удалось соединить социалистические стремления со сложностью, состраданием и, как бы неуместно это ни звучало, стилем, что совершенно отсутствовало у Прудона.

Сокамерником Прудона был молодой журналист Огюст Нефтцер, недавно осужденный за неточное «цитирование» в своей статье Луи-Наполеона. Отрывки из его работ звучали в столь демократическом ключе, что упали цены на акции. В отличие от Прудона, Нефтцер сочувственно отнесся к общественной и политической дихотомии, которая разрасталась внутри Гюго:

«Раньше мы складывали объедки в угол – получался ужасный арлекин[32], состоящий из смеси телячьей печенки и конины в соусе. Гюго набросился на эти объедки! То было изумительное зрелище. Мы наблюдали за ним разинув рот. Знаете, он просто пожирает все подряд, как Полифем…

<…> Он был похож на жулика или на студента, который учится тридцать лет. И он был совершенно грязен…

Когда я снова увиделся с ним в Бельгии [в 1852 году. – Г. Р.], передо мной был совершенно другой человек. Он выглядел как старый кавалерийский офицер. Но надо отдать ему должное: он всегда был гостеприимным, радушным хозяином – изящным, учтивым и обаятельным»{851}.

Генерал Гюго с манерами аристократа, Гюго готов был нырнуть в очистительный «океан» народного восстания, радовался, что ест «тюремный хлеб», жаждал битвы. Бог, его отец и народ были на одной стороне. По другую сторону находилась пародия на Наполеона Бонапарта, зловещий отец нации.

«Ближе к концу 1851 года, – писал английский обозреватель Бейль Сент-Джон, – атмосфера в Париже снова пропиталась электрическими токами революции»{852}. Но чувствовалось и кое-что новое. Прежде «даже молодые парни и женщины раздували ноздри, вдыхая запах пороха»; теперь «может быть, впервые к предвкушению борьбы примешивалось чувство страха».

Подобно многим, Гюго ожидал переворота и не уделил должного внимания другому заговору, который плели против него, можно сказать, в самом сердце его чрезмерно разросшейся семьи. 28 июня 1851 года почтальон доставил на дом Жюльетте Друэ объемистый пакет. Вскрыв его, она нашла кипу страстных любовных писем, помеченных гербом Гюго – «Ego Hugo»{853}. Письма были адресованы женщине по имени Леони д’Оне (девичья фамилия мадам Биар). В сопроводительной записке Леони сообщала Жюльетте, что их роман в разгаре и что Виктор отказывается сделать выбор между двумя своими любовницами.

перед ней в ином свете. Оказывается, она делила любовника с женщиной, которая ужинала с семьей Гюго, а она сидела в своей крошечной квартирке с крошечным садиком, как в тюрьме, общалась только со своей птицей и выходила лишь во двор, который она называла «выгульным»{854}.

В тот вечер, когда ему представили доказательства, Гюго поклялся, что «пожертвует» Леони в пользу Жюльетты. Но, поскольку Жюльетта знала Гюго целых девятнадцать лет, она прекрасно знала, каким будет исход: «Я скорее буду оплакивать твою умершую любовь ко мне, чем увижу, как ты принесешь ужасную жертву и станешь придавать трупу видимость любви». «Если я соглашусь на такое зверство, через полгода ты меня возненавидишь и будешь считать самой жестокой и трусливой эгоисткой».

Замысел, который всегда приписывают Гюго, но на самом деле принадлежавший Жюльетте, состоял в испытательном сроке: Виктор будет по-прежнему встречаться с обеими любовницами, а затем примет решение. Хотя считается, что испытательный срок продолжался четыре месяца, на самом деле он тянулся с того дня, когда все открылось, то есть с 28 июня, по 5 октября, когда Жюльетте «даровали разрешение быть счастливой»: ровно сто дней – символический период, который, возможно, установил сам Гюго.

Сто дней Наполеона окончились поражением в битве при Ватерлоо. Сто дней Гюго окончились решением, которое, возможно, спасло ему жизнь. Его сангвиническая приспособляемость к неожиданностям придает даже этому фиаско вид осмотрительности: настало время почистить шкафы и подготовиться к новой жизни. Ну а Леони выдвинула ему ультиматум: «Я не могу оставаться в пропасти унижения, в которой ты меня держишь, и продолжать играть одиозную роль куртизанки».

Удар, нанесенный Леони, помог Гюго упростить свою жизнь. Он еще раз поклялся Жюльетте в любви, признал свою вину, получил прощение. Его «предательство» отошло в историю. Далее следовало последнее очищение совести, замаранной на куче отбросов в июне 1848 года.

«издаваемой семьей Гюго и небольшой группой молодых людей». Каким-то чудом газета «Народовластие» пережила временный запрет и тюремное заключение своего редактора. В газете излагались свежие сплетни о государственном перевороте, но затем «в ней иронически доказывали: невозможно, чтобы Луи-Наполеон мог так откровенно предать данные им обещания»{855}.

В тот вечер в доме номер 37 по улице Тур-д’Овернь Виктор Гюго только дописал изысканное стихотворение о фигурке на одной его китайской вазе: «Дева из страны чая», «в нашем мрачном Париже ищет твои золотые и лазурные сады», «Счастливый гном рисует голубой цветок невинности на твоих фарфоровых глазах». Перед тем как лечь спать, он убедился, что рядом с ним, на прикроватном столике, лежит экземпляр конституции – орудие защиты пацифиста. Конституция лежала рядом с его кроватью несколько месяцев, раскрытая на статье 36. Если его придут арестовывать, он ее процитирует: «Народные представители неприкосновенны».

Затем он заснул под алым балдахином и смеющейся Венерой.

С Монмартра было видно, что фонари погасли во всем Париже. Люди с кистями и ведрами краски приступили к работе, а какой-то ошеломленный прохожий заметил целый взвод солдат, которые на цыпочках шли по Университетской улице, направляясь к зданию Национальной ассамблеи{856}.

Комментарии

31. Намек на практику вешать аристократов на уличных фонарях.

32. Мясные и овощные объедки, которые продавались как корм для домашних животных.

Примечания.

780. Seure.

érables, V, 1, 1.

782. Antoine Galy-Gazalat, Gazette des Tribunaux, 29 июля 1848: Leuilliot (1985), 128–129. См. также: François-Victor Hugo (1867), 1336: Гюго «приказал стрелять из пушки в белый флаг, вывешенный на баррикаде на улице Бушера». Рисунки Мериме показывают Гюго и Франсуа-Виктора, которые бросаются на баррикаду: «Представитель граждан стреляет из пушки, что производит огромное впечатление на Тото» (MVH (1953), № 1105).

783. Cahagne de Cey: Massin, VII, 750. См. также: L’Émancipation. 2 июля 1848 и Le Moniteur Universel. 11 июля 1848; E. Grant, 11.

784. Adèle Hugo, 27 июня 1855: Leuilliot (1985), 130.

785. Les Misérables, V, 1, 18.

’Histoire d’un Crime, I, 17; см. также III, 13.

787. Gazette des Tribunaux, 19 сентября 1848; Leuilliot (1985), 132.

788. См. письмо от Э. Дотерра: MVH (1956), № 240.

789. AP, OC, X, 703–706; Гюго – Карру, 3 июля 1848: Karr (1853), IV, 409; François-Victor Hugo (1867), 1336.

790. Corr., II, 1.

792. Corr., IV, 207; Choses Vues, OC, XI, 1098–1099.

793. MVH (1985), № 804. Описание см.: Charles Hugo (1859), 30–32. О рисунках Гюго см. ниже.

794. ‘Vénus rit toute nue…’ Toute la Lyre, V; цит. по изданию Hetzel (V, 8).

795. См. неизд. письмо к Эжени Фо, 11 августа 1851, Les Muses de la Mode, Journal en Vers et en Prose, 1 сентября 1851, с. 7: ‘C’est moi qui suis l’aveugle et c’est vous qui êtes la voyante./Je me trompe, je ne suis pas aveugle, car je vois clairement les ténèbres où l’on voudrait replonger notre radieux pays. Je lutte contre ces ténèbres’. Другие письма в том же стиле, также неизданные: Бенедикту Галле, 8 января 1849 (Le Voleur Littéraire et Artistique, 25 января 1849, с. 79); Шарлю Фарсине, 18 июня 1851 (Farcinet, 2); Николя Мартену, 1847 (Martin, viii).

797. Hugo, Lettres à Juliette Drouet, 111 (22 сентября 1848).

798. Choses Vues. OC, XI, 1091 (сентябрь 1848).

799. Philosophie Prose, OC, XIV, 105.

800. См. ниже.

–211.

802. Choses Vues, OC, XI, 1222; Châtiments, III, 1.

803. Napoléon-le-Petit, I, 6.

804. Philipps, 31.

805. Napoléon-le-Petit, II, 8.

– см.: Schoelcher, 136–137.

807. Histoire d’un Crime, I, 1; Choses Vues, OC, XI, 1171.

808. AP, OC, X, 388.

809. AP, OC, X, 155.

810. Corr., IV, 212.

812. Guénot, 16 ноября 1850.

813. Подписано: ‘Hommage de Haute Estime et de profonde Considération’: Adèle Hugo, II, 377.

814. Maurois, 355.

815. OC, XI, 1480, № 32 (примечание C. Trévisan).

817. AP, OC, X, 196, 189, 200.

818. ‘La Misère’, 9 июля 1849: AP, 204–205.

819. Напр., Delaage (1851), 83 (Bibliographie de la France: 16 ноября 1850).

820. См.: E. Grant, 37.

822. AP, OC, X, 209.

823. Verlaine, 728.

824. Granier de Cassagnac, 76–77.

825. William Shakespeare, II, 1, 4.

’Amour, la Femme, OC, XIV, 286.

827. Choses Vues, OC, XI, 1210–1211.

828. Karr (1853), I, 384–385; (1880), I, 97–98.

829. Champfleury (1855), 83–84; Choses Vues, OC, XI, 616, 622–623.

830. Guénot, 21 июля 1850. О салоне Гюго в 1850 г.: Berlioz, III, 704 (3 апреля 1850).

832. Corr., II, 20.

833. Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 311; Corr., II, 5.

834. Письмо Арману Фрассе 18 февраля 1860: Baudelaire (1973), I, 675.

835. Adèle Hugo, II, 56.

–21.

837. Choses Vues, OC, XI, 1225; Apponyi, 162–163, 202.

838 Письмо от Мюло, «бывшего республиканского гвардейца», префектура полиции, 28 мая 1850: MVH (1956), № 319.

839. Маркс сравнивает «горький и остроумный выпад» в «Наполеоне Малом» с собственным анализом: «Он [Гюго. – Г. Р.] видит в [государственном перевороте. – Г. Р.] лишь насильственные действия одной личности. Он не замечает, что возвеличивает эту личность вместо того, чтобы умалить ее, приписав ему личную власть инициативы, какой не знала мировая история» (Marx and Engels, 295).

840. Слова Mouvement («движение»), вставленное в Actes et Paroles, нет в официальном протоколе.

‘Écrit le 17 Juillet, en Descendant de la Tribune’, Châtiments, IV и примечание I.

842. Viel-Castel, I, 80–81 (18 июля 1851).

843.‘Révision de la Constitution’, 17 июля 1851: AP, OC, X, 270–298.

844. Проект предисловия для сборника Quinze Discours («Пятнадцать речей»). Другие речи, предшествовавшие государственному перевороту, были опубликованы как Douze Discours, Treize Discours и Quatorze Discours (Librairie Nouvelle, 1851).

845. AP, OC, X, 275.

847. ‘Après la Bataille’, La Légende des Siècles, I, XIII.

848. Janin, II, 58 (13 июня 1851); см. также: Ménière, 9 (13 июня 1851).

849. Proudhon, IV, 294 (1 августа 1851).

850. Proudhon, 343–344 (5 сентября 1851). См. также письмо Леона Фоше: Garde des Sceaux, Rouher, 3 октября 1851: MVH (1956), № 343. «Актрисами», скорее всего, были Алиса Ози и Эстер Гимон. Пьесы Гюго с пометками Прудона см.: Pirot (1959), 188–189.

852. St. John, II, 301.

853. Drouet (1951), 391–409.

854. Drouet (1951), 433 (18 июля 1852).

855. St. John, II, 305.

’un Crime, I, 3.