Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть вторая.
Глава 12. Внебрачная связь (1843–1848)

Глава 12. Внебрачная связь (1843–1848)

В Сомюре Гюго спросил газету. Автор косноязычной статьи в «Веке» намекал, что Франсуа-Виктор, сын Гюго, тоже утонул. Жюльетта уверяла его, что это неправда. «Он выглядел так, словно вот-вот умрет… Потом он захотел прочесть все ужасные, трогательные подробности той чудовищной катастрофы».

Прошло три дня, прежде чем они добрались до Парижа. Гюго бросился на Королевскую площадь; оказалось, что Франсуа-Виктор жив. Погибших похоронили в Вилькье. Адель Гюго сидела в гостиной, прижимая к себе прядь волос, срезанную с головы дочери. Гюго отвечал на письма и принимал посетителей. Платье, в котором утонула Леопольдина, сложили в вышитый мешочек. Гюго надписал его: «Одежда моей дочери, в которой она погибла. Священная реликвия».

В нескольких улицах от Королевской площади Жюльетта ждала новостей и молилась, чтобы Леопольдина позаботилась о своих родных. Через несколько дней Гюго принес ей несколько «реликвий» и поручил записать все, что они видели последние недели путешествия. На обратном пути он пронумеровал страницы записной книжки, которые так и остались незаполненными.

гибель дочери как наказание свыше. Он изменял жене, пренебрегал детьми, совершал дорогие заграничные поездки с любовницей. В результате у него навеки отняли дочь. Довольно подозрительно, впрочем, то, что основным свидетельством, на которое принято ссылаться, служит письмо Бальзака будущей жене. В декабре он приехал к Гюго, чтобы просить его голосовать за него при вступлении во Французскую академию: «Виктор Гюго состарился на десять лет! Возможно, он воспринял гибель дочери как наказание за четверых детей, которых он прижил с Жюльеттой [sic. – Г. Р.]. Он всецело за меня и обещал мне свой голос. Сент-Бева и де Виньи он терпеть не может»{685}.

Дела шли как обычно. Единственный намек на то, что Гюго считал, будто он «наказан», появляется гораздо позже. В одном стихотворном отрывке он просит Леопольдину не винить его за то, что он «целовал» других женщин{686}. И все же замкнутое, одряхлевшее лицо на портретах, сделанных в ссылке, отмечено печатью большого несчастья, точнее, череды бедствий.

Гюго много лет не прекращал скорбеть. В нем, подобно паразиту, поселилась одна мысль. Он знал одно: Бог лишил его дочери без всякой явной цели. На его пути, открыто посвященному нравственному улучшению человечества, возникло препятствие, поставленное высшей властью. Чем больше он старился внешне, тем больше его разум погружался в детство и тем больше он гордился тем, что его отец – генерал Гюго: «Не может быть… что я лучше отца / Или что человек больше Бога!»{687} Разочарование в Отце Небесном – ценный ключ, который помогает понять на первый взгляд отвратительное поведение Гюго в последующие годы: грех и пороки для него были бесконечно предпочтительнее мысли о злом Создателе.

Тем временем Гюго необходимо было как-то держаться на публике. Сочувствующие поэты наперебой писали стихи о катастрофе в Вилькье, как будто Французская академия объявила конкурс, и Гюго вынужден был благодарить всех за «одновременно душераздирающие и восхитительные строки»{688}. Скульптор Давид, вспомнив свой замысел о памятнике Нельсону, захотел отлить в бронзе злополучную яхту. Она должна была стоять на четырех гробах; внизу он хотел изваять «две руки, вцепившиеся в борт, то есть изобразить то, что случилось на самом деле… ибо лишь с величайшим трудом удалось разжать руки несчастной утонувшей женщины: они практически впечатались в дерево»{689}.

Отвечая на чужие представления о собственном отчаянии, Гюго находил для своих почитателей вполне уместные, оптимистические ответы. 23 сентября он написал критику Эдуару Тьерри, который только что лишился отца: «Склоним головы под рукой, которая уничтожает… Смерть приносит откровения. Тяжелые удары, раскрывающие сердце, раскрывают и разум. Вместе с болью в нас проникает свет. Я человек верующий. Я верю в жизнь после смерти. Может ли быть иначе? Моя дочь была душой. Душой, которую я видел и, если уж на то пошло, к которой прикасался… Даже в нашем мире она явно жила высшей жизнью… Я страдаю так же, как и вы. Надейтесь так же, как и я»{690}.

как слезы буквально градом льются из глаз человека, понесшего тяжелую утрату, недоумевали. Первые стихи, которые написал Гюго менее чем через два месяца после несчастного случая, невозмутимо и доброжелательно восхваляли жизнь{691}: девочка сматывает нить на веретено, а ее бабушка клюет носом у прялки; поэт, сидя на природе, «прислушивается к лире внутри себя», в то время как легкомысленные цветочки мерцают и покачиваются, как хорошенькие девушки. «Смотри, – говорят они, – вот идет наш возлюбленный!»

Судя по тому, что Гюго исправил даты создания этих стихов, чтобы они соответствовали будущей хронологии, он сам, как и его критики, был поражен неспособностью своего разума реагировать «как положено».

В конечном счете гибель Леопольдины скажется на его творчестве самым благоприятным образом. Трагедия подвела его к убеждению гораздо более мощному, чем размышления о личных качествах Бога. Он пришел к выводу, что Вселенная не равнодушна, но образована из той же материи, что и человеческий мозг. Такая догадка и раньше мелькала в его стихах. На протяжении всего его творчества самые плодотворные месяцы выпадают на апрель, май, июнь, июль, август и октябрь. Самыми «бедными» с точки зрения стихов были сентябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль и март. Самый «урожайный» месяц в году всегда июнь, а самый «скудный» – февраль. На стихотворца Гюго, «возлюбленного» маленьких цветов, куда глубже действовала ежегодная смерть Природы, чем смерть родной дочери{692}.

Такую подверженность затаенному влиянию, а не только взлетам и падениям повседневной жизни, в обществе считают недостатком, когда человек ощущает почтительную близость со Вселенной в целом, но практически не замечает тех, кто находится рядом с ним. И все же именно такое свойство объясняет, почему Гюго решил покончить с отчаянием, создав миф из смерти дочери и говоря о слиянии мужского и женского начала в загробной жизни. По «официальной» версии, Шарль Вакери, увидев, что Леопольдина обречена, держался за нее, когда она тонула. Такой конец перекликается с «Собором Парижской Богоматери», написанным за тринадцать лет до трагедии: «…нашли два скелета, из которых один, казалось, сжимал другой в своих объятиях. Один скелет был женский, сохранивший на себе еще кое-какие обрывки некогда белой одежды…»

Более заметными стали перемены, произошедшие с Гюго в обиходной жизни. Как обычно, когда его мозг был чем-то занят, у него начинали болеть глаза. Кроме того, Жюльетта в письмах упоми нает о боли в его «бедной коленке». Возможно, колени болели от долгих молитв, ведь теперь он молился каждый день. Кроме того, он стал крайне грубым, ворчливым и начал храпеть{693}.

«Ты знаешь, как слаб и боязлив я стал после удара, который только что нас поразил, и мне не хотелось бы, чтобы мы встретились в пятницу». Убеждение, что все вещи взаимосвязаны, говорит о том, что Гюго всегда был склонен к суевериям. Теперь, когда он понял, что Бог может быть жестоким, он решил вмешаться лично.

Письмо, посланное в Версаль, стало одним из самых длинных писем, написанных в первые дни после несчастного случая, и его самая длинная часть была воспринята некоторыми как подтверждение того, что он – бессердечный эгоист, поглощенный своими мелочными нуждами: «В субботу, уезжая, вы с Шарлем забрали мой зонтик. Поищи его. Узнать его легко. У него простая деревянная ручка, желтая, узловатая. Найди его и проследи, чтобы он не потерялся»{694}.

Если рассматривать его письмо с более милосердной, фрейдистской точки зрения, возможно, тревога за зонтик как-то связана с новой темой беззащитности перед стихиями. После гибели Леопольдины он написал о туннеле, сооруженным Брюнелем под Темзой (крошечная щель, в которую хлынут роковые воды){695}, а также элегию «Вилькье» (À Villequier): «Могила, которая сомкнется над мертвыми, / Открывает небесный свод», «Слабый, как мать, / Стою на коленях у Твоих ног под Твоими разверстыми небесами».

После зловещего события трем оставшимся детям Гюго приказали не следовать непорочному примеру их святой сестры. Маленькую Деде постоянно ругали, когда она заикалась: «Маленькой девочке еще можно заикаться; девушке нельзя»{696}. В отсутствие старшей сестры Адель Вторая начала расцветать. В 1843 году Бальзак назвал ее «величайшей красавицей из всех, кого я когда-либо увижу»{697}. Но Адель Вторая была темным цветком; траур шел ей, и уже тогда в ней ощущалось что-то странное, напряженное. Она жила в густонаселенном мире фантазий, которые лишь разрастались из-за неотступной отцовской опеки.

Трагизм всего семейства произвел сильное впечатление на Чарлза Диккенса, когда он побывал у Гюго в 1847 году. По сравнению с трепещущими героинями его романов женщины Гюго казались ему черными воронами, которым он нашел место в своем музее: «Больше всего меня поразил сам Гюго, который выглядит Гением, кем он определенно и является; он очень интересен с головы до ног. Его жена – красивая женщина со сверкающими черными глазами; она выглядит так, словно способна отравить ему завтрак, если у нее появится такое настроение. Есть еще дочь, похожая на мать, лет пятнадцати или шестнадцати, с такими же глазами, с почти не прикрытой верхней частью туловища. Я бы заподозрил, что она носит под корсетом острый кинжал, но, судя по всему, никакого корсета на ней нет. Сидя среди старых кольчуг, старых гобеленов, старых сундуков, мрачных старых стульев, столов, старых балдахинов из старых дворцов и старых золотых львов, которые катают старые золоченые мячи, они производят самое романтическое впечатление и кажутся персонажами какой-нибудь его книги»{698}.

– единственного благовония, способного отпугнуть смерть. В том году за Аделью Второй ухаживал скульптор Клезенже{699}. Он известен тем, что сделал слепки мадам Сабатье, любовницы Бодлера. Кроме того, Клезенже изваял скульптуру «Вакханка, отдыхающая на виноградных лозах»; возможно, он лепил «Вакханку» по памяти с мадемуазель Гюго.

После смерти старшей дочери Адель Гюго все больше сближалась с Огюстом Вакери и соседом, Теофилем Готье. В теплых, но властных письмах она приглашала «несносного» Готье на местные купальни или ругала его за то, что по вечерам у него остывает шоколад. Упорные слухи приписывали Адели Гюго роман с деверем дочери. Одно из стихотворений Вакери в самом деле похоже на зашифрованное описанием утренних визитов Адели Гюго в его спальню; по слухам, их дружбу поощрял сам Гюго{700}. Он тоже жаждал свежего вливания жизни и стремился одержать нравственную победу над смертью. За это ему потом придется очень дорого заплатить.

С женщиной, которую все называют «мадам Биар», Гюго познакомил общий друг. Скорее всего, знакомство состоялось в 1843 году{701}. Она была известна тем, что стала первой француженкой, посетившей Шпицберген, в 700 милях за Северным полярным кругом. Экспедиция стала добрачным медовым месяцем с художником Огюстом Биаром, «человеком с вялыми прихотями», если верить бодлеровскому «Салону 1846 года»{702}. Огюст был на двадцать лет старше Леони. Хотя он пылко ревновал ее, видимо, обмануть его оказалось нетрудно.

В описаниях Гюго характера Леони Биар почти не видно. Все затопляет волна мощного сексуального желания. Другие писатели считали ее остроумной, храброй, хорошо образованной женщиной; она сама шила платья себе и своей ручной обезьянке Мунисс{703}. Только Флобер пишет о ней без восхищения: «В ней есть что-то от гризетки… возможно, это блюдо не для гурмана»{704}. Правда, Флоберу в то время было всего двадцать три года. Если верить подробным, детальным описаниям мужчин-знатоков, у нее были светлые волосы, которые она распускала, щеки, аппетитные, «как спелые персики», «гибкие ноздри» и пухлые губы. Гюго сравнивал ее глаза с бриллиантами. Обращение «мадам Биар» подразумевает женщину зрелого возраста. На самом деле Леони была всего на четыре года старше Леопольдины. В 1844 году, когда они с Гюго начали тайно встречаться, она была беременна второй дочерью и надеялась получить от Биара право на раздельное проживание.

Леони стала приятным поводом отвлечься и одновременно вызовом. Позже она описывала, как Гюго пытался ее соблазнить; судя по всему, осада была долгой и трудной. Леони постоянно прерывает попытки Гюго расстегнуть на ней платье: сначала она думает о муже, потом о своих детях и в конце концов вспоминает Бога. Наконец, истратив все силы, Гюго вздыхает: «Теперь ты можешь безбоязненно лечь рядом со мной».

«Он сказал ей…» – на тот случай, если письма попадут не в те руки. Чтобы добиться необходимой искренности, он перечитывает шесть тысяч писем, полученных им от Жюльетты. Но даже в новом контексте фразы из его писем носят на себе отпечаток характера. В письмах к Леони довольно ярко проступают черты Жюльетты.

Виктор Гюго – Леони Биар: «Я останусь наедине с воспоминаниями о тебе… Я вижу вокруг все восхитительные следы твоего пребывания, расстеленную постель, комнату в беспорядке, табурет, на который ты клала ноги, подушку, которая хранит отпечаток твоей восхитительной головки… Я буду свято чтить очаровательный маленький беспорядок, который ты оставила после себя»{705}.

В те дни нежный фетишизм Жюльетты носил более земное, домашнее свойство, что подчеркивает разницу между двумя романами.

Жюльетта Друэ – Виктору Гюго: «Я допила остатки вина из твоего бокала и доем оставшийся после тебя кусочек куриного крылышка. Я буду есть твоим ножом и пить из твоей ложки. Я целовала пятно, на котором лежала твоя голова. Я поставила твою трость в своей спальне. Я окружаю себя и пропитываюсь всем, что было близко тебе»{706}.

По иронии судьбы, Жюльетта часто жаловалась на свой плохой стиль: «Только в постели я чувствую, что могу состязаться с тем изобилием и богатством твоего языка, которого мне совершенно не хватает, когда я обута и в корсете»{707}. Еще прискорбнее, что Гюго вовлекал в обман Леони: «Вот письмо от той бедной девушки, о которой я тебе рассказывал. Посылаю его тебе вместе со своим ответом… Пожалуйста, отнеси его на почту… Штемпель убедит ее в том, что я уехал за город»{708}.

искусства, можно применить и для того, чтобы удовлетворить какую-либо потребность, в то время как преобладающее отношение к другой половине человечества создавало впечатление нравственной свободы. Однако величественные картины несправедливости в «Отверженных» доказывают, что в глубине его души, словно зарытый клад, прятался стыд. «Благородные духи! – пишет он в одной из редких вставок от первого лица в «Отверженных». – Вы часто дарите нам ваши сердца, а мы берем ваши тела»{709}.

Впрочем, последнюю часть фразы, возможно, следует читать как отголосок хвастливых бесед с друзьями-мужчинами. Потенция великого поэта – вот уже сто лет любимая тема французских критиков. Независимо от того, как к ней относятся – с благоговением или с отвращением, – все сходятся в одном: в постели Гюго отличался от среднего представителя человеческого рода. При этом никто, кроме отпетых женоненавистников, не подвергает сексуальность Жюльетты такому же пристальному анализу. Тем не менее Гюго начал выдумывать всевозможные предлоги – от ее месячных до своего лечения. Он утверждал, что врачи предупреждали его о потенциально опасном действии оргазма. Жюльетта жаловалась, что ее кошка Фую проводила в ее постели больше времени, чем Гюго{710}. Ей не хватало еды, топлива, денег и секса. Она угрожала отрезать его «отросток»{711}. Она расширяла репертуар, обещала пить его «нектар» и пыталась подбодрить «человечка», чтобы тот вел себя как любовник{712}. Но, как показывает внимательное прочтение писем к Леони, человек, живший на три семьи, пустился в гораздо более увлекательное и лакомое приключение.

Одиннадцать стихотворений, в основном написанных в 1844 году и опубликованных посмертно, образуют небольшой корпус под условным названием «Мадам Биар». В огромном общем потоке поэзии Гюго они почти незаметны. Сейчас их можно выделить лишь потому, что один из душеприказчиков Гюго расположил их последовательно в одной папке{713}. Стихи, посвященные мадам Биар, буквально дышат сексуальностью и являют собой хороший пример того, что Верлен назвал типичными любовными стихами Гюго: «„Вы мне нравитесь. Вы жаждете меня. Я люблю вас. – Вы сопротивляетесь. Убирайтесь!“ … Радость плоти – и очень громкий крик»{714}.

В первом стихотворении цикла (29 декабря 1843 года) Гюго любезно объявляет о разрыве с литературной традицией: «Любовь больше не тот древний лежащий Купидон, / Неопытное голое дитя с шорами на глазах»{715}. В отличие от всей его любовной лирики героиня стихов, посвященных мадам Биар, либо обнажена, либо вот-вот обнажится. Если не считать солнечного воскресного дня в постели, действие почти всегда происходит на фоне звездного неба (сила обстоятельств). «Мрак», окружающий свет их счастья, относится не к Леопольдине, но к тому, что никому из них нельзя уйти и жить на «чудесном необитаемом острове»{716}. Большие глаза Леони появляются во всех стихотворениях, кроме двух, но их цвет Гюго ни разу не упоминает; вот еще одно свидетельство странности его зрения, благодаря которой его эскизы так тонки и так видно вмешательство сознания в реальность{717}. Зато он описывает цвет ее лица. В одном случае оно «то бледнеет, то краснеет» – довольно редкое для того времени косвенное описание оргазма, «сладкого забвенья, известного лишь ангелам».

Стихи, посвященные мадам Биар, помогают понять, что секс для Гюго во многом был созерцанием. Тело Леони он сравнивал с треножником сивиллы. «Разум, – написал он однажды, – это ум, который упражняется. Воображение – это восставший разум»{718}. Проникая в ее тело, Гюго нырял в «небесный свод», который открылся для него после гибели Леопольдины. Именно в могиле, символом которой стала для него постель Леони, он постиг мифологический смысл, заложенный в смерти дочери:

«Когда я обладаю тобой, когда держу тебя, обнаженную, в своих объятиях, я больше не мужчина, а ты больше не женщина, мы два суверенных существа, императоры рая!

Чувственное наслаждение протекает среди духовного наслаждения… Мои глаза наполнены звездами, мой рот наполнен благоуханием. Я чувствую, что умираю – умираю той смертью, в которой жизнь.

Я проникаю в тебя… О, восхитительное созерцание! Для меня ты прозрачна. Сквозь твою одежду я вижу твое тело, а сквозь твое тело я вижу твою душу.

Так держишь ты мое сердце в своих когтях, о, прекрасная победительница, как орел держит добычу.

Мне не хватает слов. Это невыразимая, божественная форма жизни. Разве я сказал «божественная»? Я счастливее, чем Бог, ибо у Бога нет жены!»

забегают на несколько лет вперед даже по сравнению с его собственными стихами. Ближе всего в его опубликованных трудах находятся таинственные стихи 1850-х годов: «Прозрачный череп [поэта. – Г. Р.] полон душами, телами / И мечтами, чей свет можно видеть снаружи»{719}.

Изменчивая Леони стала для него тайной дверцей, ведущей назад, к ощущению целостности, которое он обрел в Природе и на переполненных улицах большого города{720}. Если не видеть названия стихотворения, иногда трудно бывает понять, что оно описывает – интимную близость или религиозные медитации.

Кажется особенно жестоким, что к нему на седьмое небо вот-вот дотянутся длинные руки парижской жандармерии.

Пока Гюго совершенствовался с Леони Биар, его общественная карьера достигла новых высот. Как он и ожидал, в высших сферах он обнаружил огромные пустые пространства.

Он ходил на заседания Французской академии, потешался над невежеством своих коллег, записывал их «перлы». Все было как в школе, только без учителей. Мериме так описывал обычный день в академии: «Все говорят разом. Только В. Гюго сохраняет серьезность»{721}. По мнению Сент-Бева, «Гюго думает, что люди глупее, чем на самом деле»{722}. Гюго в самом деле считал своих коллег детьми-переростками. Он чувствовал атмосферу интеллектуального застоя, в которой погрязла Французская академия, и стремился разглядеть за масками людей. Легче всего ему было поддерживать отношения с детьми до десяти лет или с теми взрослыми, в которых сохранились десятилетние дети.

а также его бывшего друга Сент-Бева{724}. Гюго поступил поистине благородно; он произнес речи, исполненные безусловной добродетельности и похожие на идеальные стихи. Воспользовавшись случаем, он напомнил слушателям, что «писатели должны воспринимать себя всерьез», «всегда уважать основополагающие правила языка, которые являются выражением истины». Пока другая его часть прислушивалась, он повел речь о правах женщин и напомнил об огромной несправедливости. В результате заседания академии стали походить на митинги в социалистическом клубе. Если Гюго выступал с речью, в зале присутствовало больше половины женщин.

«Для нее законы общества суровы и скупы. Бедная приговорена к тяжелому физическому труду; богатая – к сидению в четырех стенах. Предубеждения… давят на нее сильнее, чем на мужчину… Чем более искусна она в любви, тем больше страдает… И все же, какой вклад вносит она в общее дело предопределенных поступков, которые имеют своим следствием неуклонное облагораживание человечества!»

Не последний раз Гюго доказывал, что лицемерие – одна из важнейших составляющих стремления к справедливости. Реформатора вдохновляло сознание собственных недостатков. Своя рубашка ближе к телу – но не обязательно в виде рубашки.

Таким был выдающийся, окруженный почестями Гюго, которого теперь регулярно приглашали на приемы, устраиваемые королем Луи-Филиппом. Позже такой прием был описан в самой любимой Луи-Филиппом части «Отверженных». Король предстает там человеком, который больше любил свою семью, чем страну; он показывает гостям свою спальню, дабы доказать, что он спит с женой, носит зонтик и парик; профессиональный монарх, не подверженный унынию и усталости, но эмоционально вялый; он не знал «устремлений, страстей, духовной многоликости толпы… одним словом, всего того, что можно назвать подводными течениями сознания»{725}.

Гюго хорошо умел слушать; его можно назвать скорее психотерапевтом, чем психоаналитиком. Король часами беседовал с ним о психической неспособности европейских правителей и о ленивых школярах, заседающих в его кабинете министров. Однажды Гюго так задержался, что королю пришлось светить ему, пока тот спускался по лестнице. Оба потеряли любимых детей, оба считали себя в основе своей порядочными и неверно понятыми; обоих интересовали проблемы обычных людей, очутившихся в необычных обстоятельствах.

о его буржуазном восприятии. Дружба с великими европейскими политиками позволила ему восхищаться своим сказочным взлетом и небольшими ирониями судьбы. Только что он слушал принца Баварского, который называл его «поэтом Европы», и вот он уже ждет омнибус{726}.

Сын солдата, женившийся на дочери чиновника, Гюго являл собой прекрасный образец того, во что превратилось французское общество после революции. 13 апреля 1845 года взлет семьи Гюго достиг наивысшей точки. Потомок рабочего стал знатным человеком во втором поколении. В сорок три года виконта Гюго сделали пэром Франции. С политической точки зрения то был вполне разумный шаг. Гюго знали во всем мире, он был знаком с членами королевской семьи, им восхищалась молодежь, он был свидетелем нескольких режимов. Он был консерватором, который проявлял интерес к филантропии. Кандидат просто идеальный!

28 апреля он принес присягу и стал заседать среди представителей знати, которые вершили судьбы страны. Поклонники старого Гюго, Гюго-романтика, сочли этот шаг предательством, вторым гвоздем, забитым в крышку гроба (первым стало вступление во Французскую академию). Как заметил Альфонс Карр: «Какой был смысл проходить через столько трудностей, становясь Виктором Гюго?»{727}

Прошло всего несколько недель; новоиспеченный пэр готовился произнести вступительную речь в верхней палате парламента. И тут Виктора Гюго ждал сокрушительный удар.

Гюго искал «уютную квартирку», где они с Леони могли бы наслаждаться обществом друг друга, не боясь, что им помешают или начнут шантажировать. Он нашел такое место в тихом переулке Сен-Рош неподалеку от академии.

«Отверженных», он, возможно, крепче сжимал бы ключ в руке в определенные вечера, когда шел в переулок Сен-Рош. За ним следили; агент притворялся, будто рассматривает витрины. После того как Гюго отпер дверь дома с левой стороны, агент встал у калитки и осмотрел довольно мрачный с виду дом. Так как консьержа не было, никто не спросил, что нужно незнакомцу. Судя по вывеске, здесь сдавались меблированные комнаты. Он мог бы ждать несколько дней и даже не увидеть, как выходит его добыча. Второй ключ позволял обитателям дома незаметно выходить с другой стороны и попадать на оживленную улицу Сент-Оноре.

Ночью 4 июля 1845 года Гюго и мадам Биар встретились на съемной квартире. Через некоторое время в переулок завернул экипаж. Через несколько секунд дверь в их комнату распахнулась, и на пороге появились два человека. Один из них держал перо и бумагу; второй был местным комиссаром полиции. Пока жертвы одевались, полицейские сделали важные записи. Любовников застали «за предосудительным разговором» и в «измятой одежде», это озна чало, что они застигнуты на месте супружеской измены и были не одеты.

В полицейском участке выяснилось, что женщина – жена Огюста Биара. Мужчина, за которым следил полицейский агент, звался «господином Аполло». Именно на это имя он снял комнату. Сначала арестованный уверял, что «Аполло» – его настоящее имя. Он надеялся, что муж Леони смягчится. Перед тем Леони потребовала развода, сославшись на «плохое обращение». Биар решил нанести ответный удар и нанял частного сыщика. Он отказался снять обвинения. Леони увезли в Сен-Лазар, тюрьму для проституток и изменниц. Гюго вынужден был раскрыть свое инкогнито. Как пэр Франции, он не подлежал судебному преследованию. Его любовницу увезли в тюрьму, а Гюго вышел из участка свободным человеком. В четыре утра он вернулся на Королевскую площадь, разбудил Адель и все ей рассказал.

В те времена парижская жандармерия выступала своего рода информационным центром, куда стекались сведения о распутниках. Тайные каналы вели прямиком из шкафчиков в префектуре в редакции передовых газет и журналов вроде «Силуэта» и «Корсар-Сатаны»{728}. Пока редакторы поручали работу самым пронырливым репортерам, новости о происшествии достигли дворца Тюильри. Передавали, что король в ярости. Неприкосновенность пэров была политически щекотливым вопросом. Дворец позволил себе скрытые угрозы, которые возымели обычное действие: пошли слухи, что дело Биар – попытка прикрыть связь Виктора Гюго и особы, принадлежащей к королевской семье. В газетах виновника скандала называли «великим поэтом современной школы», «членом Французской академии», «пэром Франции», который достиг в своей жизни периода «осенних листьев». «Ну а наша дама – из Парижа («нотр-дам де Пари»){729}.

Скоро все парижане, читавшие газеты, знали, что Виктора Гюго застали в постели с женой Огюста Биара{730}. Кроме того, они узнали, что домой к Гюго явилась депутация разгневанных пэров; он успокоил их, обещав надолго покинуть Париж. Он собрался в Испанию. Получив паспорт, Гюго отправился на улицу Сент-Анастас, в четырех улицах от Королевской площади. Жюльетта, не читавшая газет, удивилась, заполучив его на несколько дней.

снисходительность. Мадам Гюго, радуясь тому, что у любимой Жюльетты появилась соперница, встала на сторону Леони и навестила ее в монастыре. Леони помогала монахиням подобрать стихи Виктора Гюго, которые можно безбоязненно показывать пятнадцатилетним девушкам{731}. Она еще была влюблена в Гюго и ожидала от него поддержки. Тем временем Биар, проявив больше делового чутья, чем страсти, решился доказать вину Гюго в парижском суде. Пэры убедили короля умиротворить обманутого мужа выгодным заказом. Биар смягчился, и через несколько месяцев Версальский дворец получил несколько необычайно посредственных фресок.

В ноябре 1845 года, когда Леони еще сидела за решеткой, Гюго начал работу над романом, первым после «Собора Парижской Богоматери»{732}. Рабочим названием стало «Жан Трежан», которое вскоре сменили на «Несчастных». В первых версиях Гюго писал о заключенном и брошенной женщине. Он призывал к справедливости и писал с точки зрения человека, стоящего над законом. Но книга, которую протестантский священник называл бы «Великой хартией человеческой расы»{733}, не обязательно была трудом кающегося грешника. Просто у Гюго появилось больше времени для творчества – в том числе и для сочинения других сладострастных стихов, посвященных Леони. Жизнь только что преподала ему урок той самой несправедливости, которую он осуждал в своем романе. Версия «раскаяния», «епитимьи» несколько ослабляется тем, что, выйдя из монастыря, Леони стала частой гостьей на Королевской площади, где ее принимали почти как члена семьи. Леони захотела стать писательницей, и мадам Гюго помогала ей в обмен на советы по подбору гардероба и дизайн интерьера. Гюго продолжал спать с ней. Возможно, после смерти тестя, Пьера Фуше, обстановка в доме стала мягче.

«Дело мадам Биар» не очень повредило общественному положению Гюго. В глазах других пэров, также не отличавшихся сдержанностью в желаниях, его преступление состояло в том, что он позволил себя поймать. Гораздо больший ущерб был причинен его имиджу, который составлял важную часть его личности. Шуты, которые действуют почти во всех произведениях Гюго, выдают страх: а вдруг и он всего лишь шут, клоун? Как мог он убедительно отстаивать интересы бедняков, когда сам был неподсуден? Свою неприкосновенность он считал «такой же глупой», как и законы о супружеской измене{734}.

Это расхождение не стало непреодолимым интеллектуальным препятствием для самого Гюго; но его «аристократическое» поведение в ответе за новый тон в газетах – не бодрящие насмешки завистливых критиков, но любовный смех молодого поколения. По выражению «Силуэта», «Олимпио I» днем окружали ласковые женщины, ему стремились пожимать руки и брать у него автографы, куда бы он ни пошел, и он называл редактора «Квильбёф курьер» «ведущим критиком нашего времени». В статье без подписи приводили следующую историю. Один драматург по фамилии Бернэ прогуливался по бульвару вместе с Гюго. На брюках Бернэ лопнула штрипка. Гюго нагнулся и завязал ее со словами: «Когда-нибудь расскажете детям: „Это было на том самом месте, где ОН починил мне штрипку“»{735}.

Кроме того, в «Силуэте» сообщалось, что в совсем юном возрасте Олимпио составил «полную программу своей жизни и ни разу от нее не отклонился: он собирает архив стихов, написанных впрок, где пишет о своей седой бороде и склоненной голове. Их опубликуют в надлежащее время и в надлежащем месте». Гюго превратился в стареющего денди. Несомненно, его считали величайшим из живущих писателей, но, помимо того, он стал эксцентричным артефактом, национальным сокровищем, которое стремительно теряло власть над своей судьбой. В своих стихах он по-прежнему оставался пророком, который беседовал с Богом, но во внешнем мире сфинкс как будто позабыл ответ на собственную загадку.

по мере приближения неминуемой преграды – революции 1848 года.

Публичный Гюго все искуснее увековечивал гибель своей дочери (но не ее жизнь). Если взглянуть на сборник стихов того года, можно увидеть почти те же «взлеты» и «падения». До трагедии с Леопольдиной он трудится плодотворнее всего перед самым выходом очередного сборника. Для него характерны пунктуальность и деловитость. После 1843 года творчество похоже на кардиограмму. Внезапный всплеск 1846 года, возможно, объясняется смертью дочери Жюльетты Клер Прадье. Гюго помогал ей деньгами; Клер Прадье умерла 21 июня 1846 года, двадцати лет. Не боясь сплетников, Гюго пошел на ее похороны. Траур по Клер как будто позволил ему оплакивать родную дочь и сделал 1846 год гораздо плодотворнее предыдущих – до самого великого препятствия в виде ссылки. Правда, возможно, то был обычный «взлет» перед выпуском очередного сборника{736}.

Гюго прекрасно понимал: если его стихи сочтут достаточно красивыми, все позабудут мелочные домыслы. По его мнению, чем красивее произведение, тем благороднее чувства, которые оно вызывает. Его отказ втянуть себя в трясину бесконечных внутренних дебатов об «искренности» сделали его походы на маленькое кладбище в Вилькье у реки одним из самых ярких образов XIX века и породили несколько самых трогательных стихотворений, посвященных трагической смерти, во французской литературе. Стихи вроде «Вилькье» потрясли школьника Верлена тем, что в них поэт мягко напоминал Богу, у которого никогда не было дочери: терять ребенка очень больно. Или «Завтра, на рассвете…» (Demain, dès l’aube…), в котором рассказчик, от чьего лица ведется повествование, обращается к слушателю, о котором якобы забывает{737}. Какими бы ни были мотивы актера, его спектакль, сопровождаемый величественными жестами и простыми фразами, восполняется и очищается теми чувствами, какие пробуждаются у читателей:

Завтра, на рассвете, когда свет падет на землю,
Я уйду. Знаю, ты ждешь меня

Я больше не могу быть вдали от тебя.

Я пойду, устремив взор к своим мыслям,
Не видя ничего вокруг, не слыша шума,
Один, безвестный, сгорбившись, сжав руки

Я не посмотрю, как упадет золотой вечер,
Не увижу парусов вдали, в Арфлере,
И когда приду, я положу на твою могилу
Цветущий вереск и зеленый падуб.

– но какими? Пытаться расположить все известные факты о жизни Гюго в хронологическом порядке – занятие неблагодарное. Для биографа это то же самое, что искать пропавшую массу. Гюго обычно назначал встречи на ближайшую четверть часа{738}, уверяя, что весь день у него расписан по минутам; и все же многое свидетельствует о том, что он был человеком праздным.

С 1843 по 1849 год он написал всего 143 стихотворения и фрагментов, то есть в среднем меньше, чем две строчки в день или менее чем одно стихотворение за две недели{739}. Он работал над романом «Несчастные», как каторжник, но нерегулярно. Рукопись часто откладывалась в сторону. В феврале 1848 года, когда разразилась революция, Гюго на несколько лет забросил работу над романом. В его записных книжках встречается масса ненужных сведений: «Дыхание кита зловонно», «Сажа – лучшее удобрение для гвоздик». Он писал речи и статьи на политические темы (в 1848 году он написал их шесть), ходил на заседания в академии, парламенте и Обществе литераторов, писал рекомендательные письма и регулярно ездил на кладбище в Вилькье. Тем не менее у него оставалось много свободного времени. «Как все старики и большинство мыслителей», он крепко спал, но всего по нескольку часов кряду. У него была жесткая постель и подушка, похожая на «греческий фронтон» («пуховые подушки, в которых тонешь, пугают меня»){740}. Он довел до совершенства отнимающий много времени процесс чтения – тоже своего рода вид нудной домашней работы. У Гюго был свой метод: «Я беру книгу, скажем «Маленькую Фадетту» мадам Санд… Открываю на любой странице и, если ничто там не привлекает моего внимания, я открываю ее второй раз наугад; если книга по-прежнему не привлекает меня, я открываю ее третий раз, снова наугад; если на странице нет следов мыслей или идей, я закрываю книгу и считаю ее плохой»{741}.

Недостаток его метода вскрылся после отъезда в ссылку. Книги, о которых он высказывал свое мнение, находили в его библиотеке с неразрезанными страницами.

Итак, большие промежутки времени оставались незаполненными. Жюльетта часто жаловалась, что у нее он почти не бывает. Он посещал спектакли и приемы, в гостях писал легкомысленные стихи в альбомы и стал настоящим мастером в искусстве буриме. Одно такое четверостишие, которое не включали в полные собрания сочинений Гюго, подписано «Виктор Гюгом» – рифма к слову «альбом»{742}. В другом, также неопубликованном, он сообщает ирландской актрисе по фамилии Дош, что, поскольку у ее ног oignons (слово означает как «лук», так и «шишку», «выпуклость»), то ей нужно было родиться «тюльпаном»{743}. Одно из лучших импровизированных стихотворений проехало по всему Парижу на куске картона, принадлежащего слепому нищему:

Как Велисарий и Гомер, он слеп,

Руку, что подает нищему хлеб,
Он не увидит. Зато ее видит Бог{744}.

Общественная деятельность Гюго уступала его страсти к сбережениям. В 1845 году он оценивал свои капиталовложения в 300 тысяч франков – около миллиона фунтов на современные деньги{745}. «Я слишком тяжело работал, чтобы дожить до старости, и я не хочу, чтобы мои жена и дети жили на пособие, когда я умру». В палате пэров он не слишком усердствовал, одежду носил до тех пор, пока она не разваливалась на нем, его никогда не видели ни в кафе, ни в казино. Зато, как он писал, «у меня всегда были два свойства, без которых я не мог бы жить: чистая совесть и полная независимость».

Итак, пропуски во времени можно объяснить лишь всепоглощающим хобби или пристрастием. К такому выводу пришла и Жюльетта. Два ее письма, написанные в феврале и марте 1847 года, которые Поль Сушон из соображений благопристойности не включил в свое издание, представляют собой практически меню сексуальных видов спорта, доступных мужчине, располагающем свободным временем и влиянием в Париже середины XIX века. Робко угрожая местью, она припоминает Виктору «живые картины», «литографии – ходячие или доставленные на дом», «аристократические забавы», «нечаянные встречи» в омнибусе, его красноречивое поведение – «победителя, стихийного, спонтинного академика» – и череду очевидных отговорок и алиби: «частые визиты в городскую ратушу» и «твои негеракловы подвиги»{746}.

«спонтинный», возможно, образовано от фамилии композитора Спонтини; судя по позднейшим записям, этим словом Гюго обозначал эякуляцию. Под «живыми картинами» имеются в виду английские «актрисы», которые воссоздавали знаменитые произведения искусства в прозрачных трико. Полные порнографические подробности приводятся в дневнике Гюго: однажды он, пребывая в подавленном настроении, заметил, что женщины из общества показывают гораздо больше обнаженного тела, чем их более доступные копии из низов, и очень взволновался, увидев чьи-то соски, выставленные на всеобщее обозрение. Он нанимал проституток, занимавшихся стриптизом, что было дешевле и безопаснее, чем физический контакт. Во всяком случае, Гюго очень любил развлекаться подобным образом. Кроме того, он знакомился с пассажирками омнибуса – возможно, именно поэтому в 1878 году он пожертвовал крупную сумму парижским водителям омнибусов.

На улице Сент-Анастас он появлялся после полуночи, якобы только что отложив перо. Жюльетта подозревала, что круг его интересов письменным столом не ограничивается. «Не понимаю, как твой мозг умудряется работать с такой регулярностью – по часам». Полночь, замечала она, – «это время, когда уходят от любовницы из общества, с которой нельзя провести ночь»{747}. Но Жюльетта знала лишь о крошечной части другой жизни Гюго. В отличие от большинства парижан она по-прежнему не догадывалась о существовании Леони Биар. Из записок Гюго (в его «дневнике того, чему я учусь каждый день» и в особой адресной книге) становится ясно о его связях с актрисами и куртизанками всех мастей: Еленой Госсен, «красивой, но очень тощей», сидевшей в тюрьме за кражу{748}; англичанкой по имени Аманда Фитц-Аллан Кларк{749}; актрисой мадемуазель Плесси («хорошенькое личико, но плохо сложена – почти нет бюста и долговязая»), мадам Риши, женой парикмахера Гюго{750}; Эстер Гимон, которая стала любовницей друга Гюго, редактора газеты Эмиля де Жирардена, а позже – сына Гюго Шарля{751}. Некоторые помечены лишь вскользь. Его зашифрованные сокращенные записи, как ни странно, напоминают те, что он делал, ухаживая за невестой в 1821 году: «133 f Temps. 4e a dr. la der. p. à ga Bigot» – очевидно, адрес квартиры на 4-м этаже в предместье Тампль, где жили портные и мелкие ремесленники{752}. Несколько адресов указывают на пролетарский квартал неподалеку от Королевской площади. Проститутки стали для Гюго главными источниками сведений о жизни «отверженных». Несмотря на невозможность расшифровать все его записи, статистический анализ показывает, что с 1847 по 1851 год у него было больше женщин, чем он написал стихов.

Гюго всегда старался эксплуатировать все свои таланты в полную силу и пил из любых источников «вдохновения», не упуская случая показать себя. Шарль Гюго, которому в 1847 году исполнилось двадцать один год, открыл это на собственном опыте. Он влюбился в актрису и модель Алису Ози и пришел в отчаяние, когда узнал, что она ему «изменяла»{753}. Если верить сентиментальному письму Жюльетты, Шарль в отчаянии излил душу родным в надежде, что отец все уладит. В некотором смысле так и получилось. Видя, что Шарль регулярно опаздывает на семейные обеды, так как проводит время у любовницы, Гюго лишил его ежедневной котлеты. Затем, познакомившись с Алисой за ужином, он осыпал ее дождем эротических од. Он дарил ей ценные автографы, которыми заменял деньги: Венера, встающая из Океана («Я бы предпочел увидеть, как мадемуазель Алиса ложится в постель»), Юпитер, сошедший на Данаю в виде дождя{754}. Алиса пополнила список его «побед»; воспользовавшись своим влиянием, она попросила, чтобы Шарля не лишали котлеты за ужином. К тому времени Шарль уже все понял.

«Зачем ты написала то письмо моему отцу? – спрашивал он. – С одной стороны, у тебя есть сын с чистым сердцем, глубокой любовью и неистощимой преданностью. С другой – отец и слава. Ты выбрала отца и славу. Я тебя не виню. Любая женщина поступила бы так же. Но пойми, я недостаточно силен и не могу противиться боли, видя, как ты делишь свою любовь»{755}.

Победа Гюго над собственным сыном позволяет до некоторой степени оценить давнее соперничество Виктора и Эжена тридцать лет назад, когда оба были влюблены в Адель. Возможно, положение не настолько необычное, как кажется. Определенно в случае Гюго имел место «эдипов комплекс» наоборот. С Алисой Ози Гюго превращался в могучего патриарха, а Шарль, сам того не ведая, играл роль Исаака. В небольшом стихотворении Гюго поучает сына: он слишком молод, чтобы якшаться с актрисами. «Ты видишь только их глаза; я вижу их крылья».

«Падшие женщины» и куртизанки стали приятным противоядием против лицемерия высшего общества: «у них столько же сердца, души и духовности, как у женщин из общества, но они откровенны там, где женщины из общества чопорны»{756}. Такое на первый взгляд похвальное отношение не исключает того, как именно Гюго наслаждался их «откровенностью». Его тайную жизнь можно считать возвышенным порывом, вывернутым наизнанку. Великий Виктор Гюго, прекрасно понимающий, что он уже заслужил свое место в вечности, время от времени – точнее, чаще чем время от времени – испытывал потребность смыть позолоту грязью, целебной грязью «плебса, простонародья». Важно отметить: нечто очень похожее происходило с его прозой в «Несчастных». Его стройные, цветистые рассуждения разбивались уличными словами, выражениями, которые употреблялись в трактирах и тюрьмах.

Можно предположить, что слияние «аристократа» и «прелюбодея» с поисками высшей справедливости в «Несчастных» стало искуплением вины. Косвенно предположение подтверждается следующим фактом. Щедрые подаяния, которые Гюго раздавал нищим и в благотворительные фонды, особенно анонимные, обычно следовали за приступами сексуальной активности. Впрочем, похоже, Гюго особенно не стремился избавиться от стыда. Возможно, он шел на сделку с самим собой, дабы успокоить свою совесть. «Десерт» в виде живой порнографии и стремление к созданию гуманного общества были взаимозависимы, как Бог и Сатана.

Неудивительно, что Гюго никогда не запечатлевал себя в образе человека, выходящего из публичного дома. Зато один раз он описал, как в сентябре 1846 года вышел из тюрьмы Консьержери в центре Парижа и двое прохожих приняли его за освободившегося заключенного{757}. Человек с длинными сальными волосами, в грязном черном пальто, с морщинами на лице осматривал темницы. Общество содержало в них чудовищ, которых само же и порождало. Одним из таких чудовищ был двенадцатилетний мальчик, которого обвиняли в том, что он украл несколько персиков с дерева. Гюго подытожил встречу одной из своих симметричных фраз, в которых как будто заключено целое столетие общественной истории: «Правда, мы можем спросить их: „Что ты сделал с нашими персиками?“ – но они могут ответить: „Что вы сделали с нашим умом?“»

Подлинная причина, по которой Гюго посетил тюрьму Консьержери, не упомянута в его заметках, но она прекрасно дополняет картину: он прогуливал заседания Французской академии, где выбирали победителя ежегодной Монтионовской премии за добродетель и сочинение на пользу нравственности. Один журналист заметил: некрасиво получится, если награду за добродетель будет вручать прелюбодей Виктор Гюго.

Через три года после гибели Леопольдины Гюго, видимо, достиг некоего равновесия: он отрекся от собственного прошлого, что выразилось в распутстве, и начал задумываться о будущем. Он создавал философскую систему, напоминавшую социализм. Непорочный монархист и «возвышенное дитя» ушли в историю. Теперь у него как у пэра Франции появилась обширная сцена – верхняя палата парламента. Там можно было разыгрывать взрослую драму своей совести. Поэтому кажется совершенно уместным, что он сравнивал политическую риторику с сексом: «По-моему, произнесение одной речи так же утомительно, как троекратное или даже четырехкратное семяизвержение!»{758}

– отменой привилегий и желанием реформ. Дополнительным отвлекающим средством стала его последняя ипостась: Виктор Гюго – политический оратор.

Кошмарная версия его дебюта в парламенте довольно точно изложена в романе «Человек, который смеется» (L’Homme Qui Rit, 1869). Сцена в романе напоминает о том, что несколько раз происходило в политической карьере Гюго. Гуинплен, изуродованный в детстве, с застывшей гримасой от уха до уха, входит в палату лордов в Вестминстере с революционным посланием: «Милорды, я пришел, чтобы сообщить вам новость: на свете существует род человеческий». Ему отвечают взрывами истерического хохота{759}.

Гюго говорил нервно, читал свои театральные речи по тщательно подготовленным записям, он был слишком серьезен, чтобы его воспринимали всерьез, он злился, когда его перебивали и осыпали язвительными насмешками, намекая на его произведения. «Быть внешне смешным, когда душа переживает трагедию, – что может быть унизительнее таких мучений, что может вызвать в человеке большую ярость?»{760}

Этот трогательный образ убеждает даже самых строгих критиков. Он позволяет, читая речи Гюго, испытывать волнующее чувство сопричастности, единства с преследуемым, просвещенным меньшинством. В то же время куда-то пропадают другие важные факты: Гюго привык выступать на публике едва ли не с детства, он был вполне знаком с необъяснимой агрессией, которую не перестают возбуждать такие темы, как бродяжничество или смертный приговор. Кроме того, за последние шестнадцать лет он больше ста раз выступал перед большой аудиторией, откуда на него сыпались насмешки и оскорбления.

Способность убеждать самых пылких «гюгофобов» (и даже себя самого) в том, что он – наивный евангелист, раненный проступками своих собратьев-политиков, – одна из величайших побед Гюго-писателя. Клоун, занимающийся самоанализом под маской, совершенствовался в ораторском искусстве точно так же, как он усовершенствовал французский театр. Например, есть черновики его речей (27 июня и 1 июля 1846 года), посвященных бюджету министерства общественных работ{761}. Стиль типичен для Гюго; они трогательны, немного наивны, но в целом производят сильное впечатление: «Господа, если бы кто-то пришел и сказал вам: „Одна наша граница под угрозой. У вас есть враг, который… постоянно покушается на вас и ворует территорию денно и нощно“… верхняя палата немедленно восстала бы и употребила всю свою власть ради того, чтобы защитить землю от грозящей ей опасности. Знайте, господа… такой враг существует. Это Океан».

«Закон должен быть Матерью»{762}.

К сожалению, ни одна из этих речей не была произнесена, потому что палата пэров внезапно прекратила свое существование.

В три часа дня 22 февраля 1848 года Гюго вышел на улицу. Шел сильный дождь. Оказалось, что палата пэров закрывается. Он нанял экипаж и приказал кучеру ехать на улицу Лилль, где толпу рабочих сдерживал взвод солдат. Гюго отправился в палату депутатов. В «Зале потерянных шагов» он примкнул к группе встревоженных политиков{763}.

Восстание уже началось. Гюго предсказал неминуемый крах правительства. Если бы только в свое время послушали его! Много лет он настаивал, что «политика» должна уступить место «общественным вопросам». Теперь анархия казалась неизбежной. «Насколько я могу судить, – сказал Гюго, – кабинет министров рассылает судебных исполнителей и шлет повестки льву». Неурожай, суровая зима, во время которой замерзла Сена, банкротства, безработица и скудные кредиты породили нищету, какой во Франции не знали со времен Великой французской революции. После восемнадцати лет буржуазной монархии средние классы оказались зажаты между новой аристократией – горсткой сказочно богатых субъектов – и совершенно новым классом, политически подкованными рабочими.

Площадь Согласия оцепили кавалеристы; они угрожали восставшим обнаженными саблями. Ночью мятежники пометили крестами двери самых роскошных отелей – наводка для мародеров. Строились баррикады. Весь день напролет Гюго бродил по центру Парижа, видя стычки между рабочими и солдатами. По булыжникам грохотали телеги с боеприпасами. На закате он вернулся в Сент-Антуанское предместье. Уличные фонари были разбиты, а Королевскую площадь наводнили солдаты, вооруженные штыками. Он услышал, как кто-то кричит: «Как в тридцатом году!» «Нет, – сказал себе Гюго, – в 1830-м герцог Орлеанский ждал за спиной Карла Десятого. В сорок восьмом за Луи-Филиппом пустота»{764}.

кровь. Новость о резне распространялась, как лавина. Проснувшись 24 февраля, горожане увидели, что весь Париж ощетинился баррикадами: всего их построили 1574, по записям Гюго, на что пошло 4013 деревьев и 15 121 277 булыжников…{765} Государственный аппарат перестал существовать. Луи-Филипп сменил имя на «мистер Смит» и бежал в Суррей, оставив Тюильри на разграбление толпе. Провозгласили Временное правительство.

Гюго, как самая известная личность в своем квартале – квартале, который всегда служил центром любого восстания, – понимал, что в его руках сосредоточено огромное влияние. Битвы всегда волновали его и пробуждали осознание своего особого предназначения. Подобные мысли он приписывал своему военному детству. Он и местный мэр пошли к новому премьер-министру, Одилону Барро. После тревожных переговоров они вернулись домой к Гюго, вышли на балкон и объявили о созыве Временного правительства. Гюго призывал также учредить регентство, то есть возложить на герцогиню Орлеанскую обязанности главы государства. Первое объявление встретили радостными криками; второе вызвало ропот. Нимало не смущаясь, Гюго велел двум солдатам Национальной гвардии сопроводить себя на площадь Бастилии. Там он в два часа пополудни взошел на ступени Июльской колонны и провозгласил регентство перед недовольной толпой повстанцев. Какой-то человек прицелился Гюго в голову из ружья и крикнул: «Долой пэра Франции!» Казалось, ни о каком регентстве не может быть и речи{766}. Тем временем в Отель-де-Виль другой поэт, Ламартин, объявил, что поддерживает республику, и стал одним из одиннадцати членов Временного правительства.

Человек, который хотел убить Виктора Гюго, находился в то время в меньшинстве. Гюго, чья слава началась во время февральской революции, был фантастической фигурой, извергнутой из котла мистики и политической философии, которую в целом называют социализмом. Типичный пример идеализма образца 1848 года – трактат, объясняющий, что миром должны управлять «мудрецы», «жреческие души» и «поэты», – рисует портрет идеального правителя, который почти в точности совпадает с распространенным мнением о Гюго: «прирожденный гений, популярность, сострадательная доброта»; отшельник в большом городе; Христос на баррикадах{767}. Таким был Виктор Гюго, чьими книгами зачитывались в публичных библиотеках, автор «Собора Парижской Богоматери», «Клода Ге», патриотических гимнов и салонных песен, противник смертного приговора, Наполеон романтизма.

Сам Гюго способствовал раздуванию своего мессианского образа в народном воображении. Он стремился к политическому успеху, хотя и понимал, что ему придется высказываться более радикально. Революция, в которой Маркс видел одно из основополагающих событий современной истории, могла вот-вот разоблачить его блеф. И тот крайний идеологический дискомфорт, какой испытывал Гюго в следующие месяцы, отчасти был вызван его собственной концепцией поэта-священника. Скоро его попросят не отступать от образа, сложившегося в головах у рабочих. Ведь они тоже могли припомнить ему, что он – пэр Франции, который соблазняет чужих жен и, в переносном смысле, переспал со всеми режимами после падения Наполеона.

В пятницу 25 февраля, придя в ратушу Отель-де-Виль, гражданин Гюго протолкался сквозь возбужденную толпу, чтобы выразить дань уважения главе Временного правительства Ламартину. Тот сразу же предложил Гюго портфель министра образования. Видимо, с помощью Гюго решили уравновесить вошедших в состав правительства настоящих антикапиталистов – Луи Блана и человека, которого называли «рабочим Альбером». Всеми любимый писатель скорее получил бы поддержку в «провинции» (то есть в остальной Франции). От министерского поста Гюго отказался. В его сознании Временное правительство было застывшим мятежом; народную республику он считал неверным решением. На дворе 1848 год, а не далекое утопическое будущее. Все же Ламартин убедил его исполнять обязанности мэра своего округа. Младшего сына Гюго, Франсуа-Виктора, Ламартин взял на работу своим секретарем. В числе прочего Франсуа-Виктор обязан был ночевать перед дверью кабинета Ламартина с двумя заряженными пистолетами.

«высокомерии» и «аристократизме», а в газете объявили, что его так называемые республиканские взгляды появились только в прошлый четверг. Союз буржуа и рабочих, который привел к власти Июльскую монархию в 1830 году, распался. Нарастали зловещие признаки грядущей классовой борьбы. Демонстранты несли плакаты «Убей богачей!» – слова часто были написаны с ошибками, – а на стенах домов на Королевской площади намалевали ее старое название: площадь Вогезов.

Гюго «правил» восьмым округом восемь дней. За это время он несколько раз обращался к «подданным» со своего балкона, призывая к умеренности. Исполняя обязанности мэра, он организовал полицию, велел разобрать баррикады, заново замостить улицы и починить уличные фонари. Гюго наводил порядок после революции. Он с облегчением увидел, как возрождается его популярность: «Рабочие посылали мне воздушные поцелуи, когда я проходил по улице». Тем не менее единственная его записанная речь в качестве мэра, произнесенная 2 марта 1848 года, во время посадки «Дерева Свободы» на площади Вогезов, показывает, что он ходил на цыпочках по минному полю, изображая беззаботность: «Первое Дерево Свободы было посажено тысяча восемьсот лет назад самим Господом на Голгофе. (Радостные крики)». «Давайте не будем забывать: …революция наших отцов была полна величия в войне, ваша [sic! – Г. Р.] должна быть полна величия в мире… Вот задача на будущее – а в то время, когда мы живем, будущее наступает быстро. (Аплодисменты)».

Пока Гюго нехотя справлялся со своими обязанностями, почти 60 тысяч человек собирались голосовать за него на будущих выборах в Учредительное собрание. Гюго написал «Письмо к избирателям», в котором подтверждал свое согласие и вместе с тем намекал, что он будет вечно признателен добрым парижанам, если его оставят в покое. Из его личной переписки становится ясно: он опасался, что революция началась слишком скоро. Вместе с тем он испытывал неподдельную любовь к простым людям, подобно тому, как предпочитал иметь дело с проститутками из низов. С одной стороны, он был миролюбивым буржуа, чья любовница, услышав о беспорядках, сшила ему нательный пояс для денег. С другой стороны, он сочувствовал анархистам и был довольно циничным парламентарием, подбиравшим на улицах перлы народной мудрости:

Трехлетний малыш распевал «Умрем за родину».

– Знаешь, что значит «умереть за родину»? – спросила его мать.

– Знаю, – ответил малыш. – Это значит ходить по улице с флагом{768}.

Хотя 23 апреля 1848 года Гюго не выбрали, он набрал 59 446 голосов, несмотря на то что не был кандидатом{769}. Успех убедил его начать настоящую избирательную кампанию к следующим выборам, которые должны были состояться в июне. Поддерживаемый комитетом умеренных представителей правого крыла, он написал согласительный манифест, куда входили бесплатное образование, реформа уголовных наказаний, честолюбивая программа строительства железных дорог – и долгосрочные цели: мир во всем мире и наделение всех собственностью. Собственность следует демократизировать, но не отменить. Ближайшую цель он видел в свободе от гражданских беспорядков. Если магазины и заводы простоят закрытыми еще какое-то время, Франция столкнется с экономическим Ватерлоо. Англия уже потирает руки.

Несмотря на сомнения в связи с классовой принадлежностью Гюго, 4 июня 1848 года он, набрав 86 695 голосов, стал представителем от Парижа. Великолепное достижение, которым он мог по праву гордиться, если бы его не беспокоила странная преемственность. В 1845 году его избрал король; в 1848 году его избрал народ, низложивший короля. Через шесть дней он впервые вошел в новую Национальную ассамблею и сел в правом углу. Он не чувствовал за собой силы, поскольку не принадлежал ни к одной партии, а обстановка произвела на него гнетущее впечатление: «Деревянные балки вместо колонн, перегородки вместо стен, темпера вместо мрамора… Трибуна, которая хранит даты февральских дней, похожа на сцену, где выступают музыканты, в „Кафе слепцов“»{770}.

Первая речь, которую произнес Гюго в гвалте Национальной ассамблеи, имела весьма скромный успех. За ним последовала огромная личная катастрофа. 20 июня он поднял жизненно важный вопрос о Национальных мастерских. Их учредило Временное правительство, чтобы решить проблему безработицы. Работы по-прежнему не было, зато 100 тысяч рабочих получали плату за то, что ничего не делали. Заметки Гюго по данному вопросу отличаются по тону от его публичных призывов, но общая идея та же самая.

«Рабочие в комбинезонах играют в „пробочку“ под арками Королевской площади, которая теперь называется площадью Вогезов. Игра в „пробочку“ – одна из функций Национальных мастерских»{771}.

«На улице Бельшассе прохожий добавил букву R к плакату Национальных мастерских (Ateliers Nationaux), и получилось R Ateliers Nationaux [ «Национальная лохань». – Г. Р.]»{772}.

Национальные мастерские казались Гюго унизительной уловкой, с помощью которой провели «благородных, достойных парижан». Сентиментальный патриот почувствовал себя оскорбленным. Он призывал к более разумному курсу.

Слишком поздно Гюго понял, что добавляет свой вес к реакционному тарану{773}. Через два дня после его речи Национальные мастерские были закрыты. Рабочие до двадцати пяти лет подлежали воинской повинности; всем остальным приказали ехать работать в провинции. Правительство проводило, по сути, политическую чистку, замаскированную под новую политику занятости. Как и ожидалось, беднейшие кварталы Парижа немедленно закипели. Генерал Кавеньяк приготовился взять на себя чрезвычайные полномочия. Поле битвы помечали баррикады размером с жилые дома. 23 июня у ворот Сен-Дени проститутка дразнила национальных гвардейцев, задирая юбки. Ее расстреляли в упор. Предместье затихло; на крышах засели снайперы. Февраль был революцией надежды. Июнь стал мятежом бедности и отчаяния. Прекрасный предлог для умеренного большинства, чтобы вернуть все в «нормальное русло».

Национальная ассамблея заседала всю ночь с 23 на 24 июня 1848 года. Обсуждали, как подавить народный мятеж. В шесть часов утра Гюго отправился в Сент-Антуанское предместье, чтобы повидаться с родными. Он дошел вдоль реки до Отель-де-Виль{774}, говорил с генералом Дювивье, которого позже расстреляли повстанцы. Несколько раз он уклонялся от пуль и дошел до границы предместья. Улицу Сент-Антуан перекрывала низкая баррикада. За ней видны были крыши домов, блестевшие под лучами июньского солнца. Тихая и пустая улица вела в сердце пролетарского Парижа. Солдаты заняли позиции за баррикадой. Офицеры советовали Гюго не ходить дальше, объясняя, что его могут убить или, того хуже, взять в заложники.

В восемь часов встревоженный Гюго вернулся в Национальную ассамблею. Генерал Негрие сообщил ему, что Королевская площадь в огне, но его семья вне опасности{775}. Он нацарапал Адели записку: «Какой ужас! Как печально думать, что кровь, которая льется по обе стороны, – смелая и щедрая кровь!» Париж перешел на осадное положение; исполнительную власть передали генералу Кавеньяку. Виктор Гюго, друг народа, проголосовал за временную диктатуру. Позже он поправит хронологию; по уточненным сведениям, он вышел из здания Национальной ассамблеи в шесть утра, а вернулся в одиннадцать. Тем самым он намекал, что не играл никакой роли в том, что по сути стало государственным переворотом: «Цивилизация защищается варварством»{776}. Но даже тогда он, как и Ламартин, подозревал, что Кавеньяк нарочно не чинит препятствий восставшим{777}. Когда армия перейдет в наступление, толпа будет уничтожена раз и навсегда.

восемь часов он пребывал в замешательстве, о чем позже предпочел забыть.

Гюго и еще пятьдесят девять депутатов послали сообщить повстанцам об осадном положении и о том, что власть перешла к Кавеньяку. Им поручили «остановить кровопролитие». Девятерых депутатов застрелят до того, как они получат возможность выполнить задание.

В два часа того дня Гюго ушел с мандатом в кармане и направился к воротам Сен-Дени. Тогда он впервые не прислушивался к голосу совести. Он действовал в соответствии со своими принципами, «спасая цивилизацию», как он уверял себя вскоре, более того, «спасая жизнь рода человеческого»{778}. Но за баррикадами находилась сила, которая в конце концов возобладает. Там были голодающие герои, которые для Гюго в тот миг представляли глас Божий, «толпу, которая следовала за Иисусом Христом». Отрывочные рассказы об июльских событиях и противоречивые намеки свидетельствуют о том, что он ходил по краю пропасти. Можно ли слушать свою совесть и не быть на стороне Бога? «Четыре месяца назад положение было неиспорченным. Кто восстановит ту девственность? Никто. Все погублено и скомпрометировано. Разум колеблется между трудным и невозможным»{779}.

Легкое замешательство проявляется в нерешительности. Крайняя дезориентировка, которую Гюго упорно не желал замечать с самой гибели Леопольдины и еще раньше, когда распался брак его родителей, проявилась единственно возможным способом: в выработке абсолютной убежденности. Когда автор «Отверженных» в июне 1848 года лицом к лицу столкнулся с народом, он не просто ушел из Национальной ассамблеи. Депутатов никто не просил вести полки на баррикады, опережая кавалерию и тяжелую артиллерию… Законодательное собрание тогда передало полную юридическую власть в руки человека, который собирался провести следующие сорок восемь часов, полагаясь на свой здравый смысл, чего бы это ни стоило.

Примечания.

686. Levaillant, 51.

687. ‘Umbra’, Toute la Lyre, III.

688. Письмо к Полю Фуше, 16 сентября 1843: Corr., I, 613. См. также: Roger de Beavoir, ‘À Victor Hugo’, La Chronique. Revue Universelle, 1843, 200; Henri Couturier, Satires et Poésies (G. -A. Dentu, 1846); Pierre Dupont, ‘Sur le Terrible Événement du Havre’ (MVH (1953), № 486).

689. David d’Angers, II, 172–173; Jouin, 224–225.

–615.

691. ‘L’enfant, voyant l’aïeule…’ и ‘Le poéte s’en dans les champs…’, Les Contemplations, III и I.

692. Такая же схема прослеживается и в вымышленных датах в сборнике Les Contemplations; однако сентябрь, когда исполнился год со дня трагедии, перешел на второе место.

693. Drouet (1951), 270, 273.

694. 3 октября 1843: Corr., I, 615.

696. Corr., I, 601, 615.

697. 9 апреля 1843: Balzac (1990), I, 666. См. также: Janin, I, 394.

698. Письмо к графине Блессингтон 27 января 1847: Dickens (1981), 15.

699. Adèle Hugo, III, 36, 60–62.

– в письме Жюля Жанена жене 28 июля 1848: Janin, I, 394.

701. О мадам Биар см.: Guimbaud, Victor Hugo et Madame Biard; Hugo (1990); Mercer; Savant, II, III; Souchon (1941). W. Mercer также редактировал книгу Леони Биар Voyage d’une Femme au Spitzberg и ее пьесу Jane Osborn. На рисунке, приписываемом Леони (MVH (1985), № 928), «В» изображено у подножия «Л», а «Г» – под А-образным мольбертом, поддерживающим пейзаж. Нерешенный ребус можно истолковать так: «LIAV couché» («В» ложится): «Elle y avait couché» («Вот где она спала»).

702. Baudelaire (1975–1976), II, 479.

703. Savant, II, 17.

704. Флобер – Луизе Коле: Flaubert, II, 330 (21 мая 1853).

–56, 60.

706. Drouet (1951), 310.

707. Drouet (1951), 115.

708. Massin, VII, 781.

709. Les Misérables, IV, 8, 1.

–55.

711. Savant, I, 62.

712. 26 июля 1842: Savant, I, 60.

713. Воссоздано Жаном Годоном: Gaudon (1969), 460–462.

714. Verlaine, 107.

716. Hugo (1990), № 100.

717. Mabilleau, 104–105.

718. Faits et Croyances, OC, XIV, 158.

719. ‘Le Poëte’, Les Contemplations, III. См. также: ‘Fonction du Poète’, часть 2, Les Rayons et les Ombres; ‘Les Mages’, часть 5, Les Contemplations, VI.

‘Lueur au Couchant’, Les Contemplations, V.

721. Mérimée, IV, 254.

722. Sainte-Beuve, см.: Les Grands Écrivains Français, под ред. M. Allem, 289.

723. Saint-Mare Girardin (о совете студентам ни за что не становиться писателями), 164–180.

724. Отсылки к прошлому в речи Гюго: «Чтобы достичь страдания, ваши мысли носят вуаль… Чтобы стать одним из них, вы закутываетесь в их плащ. Отсюда проникновенная и все же робкая форма поэзии». Сент-Бев описывал свой роман в «Романе с ключом», опубликованном в Revue des Deux Mondes: Sainte-Beuve (1837).

érables, IV, 1, 3.

726. Choses Vues, 896.

727. Karr (1853), II, 138–140.

728. См.: Robb (1985).

729. Anon., 20 июля 1845; см. также: 13 июля 1845, и Le Corsaire-Satan, 5 июля 1845 (прокомментировано: Weill (1890), 23). Отголоски см.: Chopin, 14 (20 июля 1845); Gautier (1985—), II, 261 (8 июля 1845); Lamartine (1873–1875), VI, 170 (9 июля 1845). О признании Гюго: Chenay, 129–130; Mérimée, IV, 321–322 (1 августа 1845). Альфред Асселен в феврале 1848 г. ознакомился с полицейским досье на своего дядю: Asseline (1885), 126–129.

«Кузины Бетты» Бальзака ясно, что известно было почти все. Барон Эктор Юло (пишется Hulot), муж Аделины Фишер (ср. Адель Фуше), арестован в постели с куртизанкой на улице, примыкающей к переулку Сен-Рош. Юло у Бальзака под конец жизни охотится на поварих и горничных: Balzac (1976–1981), VII, 303–310; Lorant, I, 120–128. Малларме считал, что родился в доме, где арестовали Гюго (в доме номер 12 по улице Лаферьер позже проживала Леони Биар): Mallarmé (1959–1985), VI, 273, № 2.

731. Gayot, 260–261 (18 июля 1846).

732. Гюго объявил о продолжении романа «Собор Парижской Богоматери», «Сын горбуньи» (Le Fils de la Bossue) или «Кикангронь» (La Quiquengrogne). Затем название, с разрешения Гюго, позаимствовал Эмиль Шевале (неизвестное письмо, 4 марта 1845: Chevalet).

733. OC, XIII, 948.

734. Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 286 (1868).

«Король скучает» (пьеса) и «Эгоист и близорукий» (стихи; все не опубликовано), Larousse.

736. Ходили слухи, что Гюго замыслил новую книгу стихов: Revue Suisse, сентябрь 1846, 184, 703: слухи были основаны на заметках, посланных Сент-Бевом. Ж. Годон (1995) отмечает, что большие куски будущих «Отверженных» также принадлежат к этому лирическому «взрыву».

737. Les Contemplations, IV, 14, 15, заново датированы 3 и 4 сентября 1847.

738. Напр., Hugo (1964), 104 (10 декабря 1846).

739. Точнее, 19 слогов в день. К ним можно прибавить нескольких стихотворений, украденных с Королевской площади в 1848 г., а также переложенные на стихи отрывки из Библии, датированные 1846 г.

érables, I, 1, 5; Moi Vers, OC, VII, 1000.

741. Adèle Hugo, II, 191.

742. Texier, гл. 12, «Салонный поэт»: в альбом некоего Гюлло, заполненный стихами самого Гюлло: ‘Il aurait volontiers écrit sur son chapum: /C’est moi qui suis Guillot, berger de cet album./Victor Hugum’. Ср. Karr (1880), III, 67–68.

743. Le Courrier de Paris, 1 октября 1844, 166: ‘Mon illusion se dissipe,/Car je vois que vous me trompiez;/Vous devriez être tulipe,/Ayant des oignons à vos pieds’. Отсюда отсылка в Océan Vers, OC, VII, 967 (а также 1166, № 44); см. также Choses Vues, JC, XI, 617, 621–622.

744. R. Lesclide, 245–246; его видел на Итальянском бульваре художник Эктор Джакомелли (род. 1822): Blémont, 66–67.

746. Drouet (1985), 78–79; Choses Vues, OC, XI, 933–934.

747. Drouet (1951), 343.

748. Hugo, Journal, 66, 98 (20 мая и 21 декабря 1847). См. также примечания R. Journet и G. Robert, 220, 226–227, 242.

749. Hugo, Journal, 73б, 143б, 218.

751. Hugo, Journal, 68б, 142.

752. Choses Vues, OC, XI, 1456, № 7.

753. Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 352–354; Choses Vues, 1187–1190; Drouet (1951), 347 (20 сентября 1847); Judith, 123–126; Bassanville, IV, 276. В целом см.: Massin, VII, 785–789; Hugo, Journal, 149–153.

754. См. также: Esca, II, 2: Les Quatre Vents de l’Esprit, II (OC, VI, 1266).

756. Tas de Pierres, OC, XIV, 492.

757. Choses Vues, OC, XI, 928.

758. По сообщению Филиппа Берти: Goncourt, II, 505 (26 марта 1872).

759. L’Homme Qui Rit, II, VII, 7.

’Homme Qui Rit, II, VIII, 7.

761. В AP Гюго правдиво, но вводя в заблуждение, называет «польский вопрос» своей «первой политической речью». «Владение произведениями искусства» (его первое вмешательство) сослано в примечания и датировано просто: «1846».

762. Choses Vues, OC, XI, 970.

763. Гюго о феврале 1848 г.: Choses Vues, OC, XI, 1006–1015; Toute la Lyre, III, 26.

764. Choses Vues, OC, XI, 1010.

766. «Ответ г-ну де Монталемберу», AP, OC, X, 253; Огюст Барбье цит. художника Поля Юэ: Barbier, 160–161.

767. La Morvonnais, 74, 95–96, 98, 100. См. также: Delaage (1850), 121, Richard, 229–231, Nadaud, где Гюго с мастерком укладывает стихи, как кирпичи. О Гюго – непреднамеренном социалисте: Viatte.

768. Choses Vues, OC, XI, 1031 (6 апреля 1848).

769. О встрече писателей в Национальной ассамблее: Anon. (1848) и Blewer (1996). Гюго так красноречиво отказался встать, что многие проголосовали за него.

771. Choses Vues, OC, XI, 1049.

772. Choses Vues, OC, XI, 1048.

773. Об июньских днях: Corr., I, 638–641; Les Misérables, V, 1, 1; Histoire d’un Crime, I, 17; Choses Vues, 1052–1059; AP, OC, X, 352–356; см. также тексты, приведенные Leuilliot (1985) совместно с E. Grant, – лучшее изложение событий.

774. См.: Molènes, 193.

776. Choses Vues, 1053.

777. Choses Vues, 1056.

778. Choses Vues, 1059.

779. Choses Vues, 1058.