Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть вторая.
Глава 11. «Черные двери открыты в невидимое»{595} (1839–1843)

Глава 11. «Черные двери открыты в невидимое»{595} (1839–1843)

Тот Виктор Гюго, который заигрывал с «бессмертными» из Французской академии, – он наносил обязательные визиты[28], а Жюльетта ждала его на улице, в экипаже, – расширял поле деятельности.

Каждые три или четыре года он сообщал о своих стремлениях в сборниках стихов, которые он представлял эпизодами в личной драме вселенского значения: «Осенние листья», «Песни сумерек» и «Внутренние голоса». Три сборника – не привычный веер из пестрых открыток. Они составлены так, что предполагают лежащее в их основе движение. Каждое название отсылает к строке в предыдущем сборнике, а в предисловиях содержались обширные и смутные намеки. В «Лучах и листьях» (1840) речь шла о поездке поэта на природу. Он собирает свои мысли, как цветы на поле, и возвращается в город, чтобы разбросать их над прозябающими массами:

В нечестивые времена
Приходит поэт и готовит лучшие дни.
Он – человек утопии:
Хотя ступает по земле, его глаза повсюду.

Критики обычно отмечали различие между мыслями Гюго и тем, в чем они видели истинный источник его престижа и популярности: техникой, потрясающим разнообразием стихотворных форм, богатым словарем, которого не было со времен Рабле, способностью писать песни, которые сразу становились народными. Что касается философии, он все больше превращался в куклу чревовещателя: для него характерен невнятный христианский идеализм, истоком которого на первый взгляд стали многочисленные клише французской поэзии, а не личные убеждения.

И все же очертить рамки его философии оказывается на удивление трудно. Всех биографов, которые предлагают однозначный, ясный взгляд на личность Гюго того периода, можно упрекнуть в чрезмерной лакировке. Сборник «Лучи и тени» заполнен туманностями и грязевыми вихрями. Прочитав изумительную фантазию Гюго об «индийских колодцах», темницах и прочих извилистых лабиринтах, «мутной массе ступенек и перил», о стенах, по которым капает вода, и руках, которые цепляются, как древесные корни, Жорж Санд испытала своего рода психическое несварение. В его черновиках можно было отыскать еще более странные образы. Так, неясный фрагмент о Сатурне, «небесной тюрьме», был оставлен для более позднего сборника, может быть, потому, что в нем выражалось причудливое убеждение в переселение душ (хотя с точки зрения астрономии все было точно и современно – на то время){596}.

Одна сторона планеты Гюго была либерально-монархической, но другая начала прирастать темными течениями мистического социализма. Его новые взгляды приписывали простой профессиональной целесообразности: как средневековые пышные зрелища восстановленной монархии вдохновляли романтиков за два десятилетия до Гюго, так и социализм в его время предлагал самую полезную совокупность поэтических методов, образов и идей{597}. В конце концов, эти первые произведения пророка Гюго сочетались с некоторыми довольно нескладными виршами Викторианской эпохи, выдававшими огромное философское высокомерие. Бог вырабатывал цель, которую видели все, исполненные «любовью»: «Разум один – слабый свет, / И женское сердце часто / Объясняет Бога!»

Извне Гюго становился год от года все респектабельнее, как будто разум, который нырял в дебри бурного воображения, заставлял его изобретать почтенные «противовесы». Виктора Гюго почитали во всей Франции. Он влил романтизм в русло искусства; его величайшие в общественном сознании стали неотделимы от событий, которые они увековечили. Когда в 1838 году в театре «Комеди Франсез» возобновили постановки «Эрнани» и «Марион Делорм», они казались такими безукоризненно занимательными, что некоторые «коленноголовые», которых поносили молодые романтики во время «битвы за „Эрнани“», клялись, что все «дурные» строки были убраны.

В 1836 году Гюго начал очередную кампанию, призванную подтвердить, что он по-прежнему столп государства. Академики умирали достаточно регулярно; он мог пять раз претендовать на членство в рядах «бессмертных». Но раньше Французская академия осторожничала. До Гюго академиками стали историк, политик, врач и плодовитый писатель, автор водевилей по фамилии Дюпати. Говорили, что он постоянно носит с собой пару пистолетов на тот случай, если какой-нибудь сторонник Гюго решит заново освободить вакансию.

Рано или поздно все должно было закончиться. Гюго заручился поддержкой изнутри – Ламартин и Нодье уже были членами академии. Все «бессмертные», которых посетил Гюго, с удивлением отмечали его скромность и хорошие манеры. Оставался лишь один вопрос: почему он так хочет стать академиком? 83 франка в месяц, которые он получал бы за вклад в Академический словарь французского языка, казались едва ли достаточным стимулом, особенно после того, как Гюго подсчитал: к тому времени, как словарь будет издан, французский язык прекратит свое существование{598}. Ответ, как все вскоре поняли, заключался в том, что Гюго не был землевладельцем и не платил достаточно налогов, чтобы выставлять свою кандидатуру в парламент. Однако, если король считал целесообразным, он переводил академика в сословие пэров. Таким образом, у «бессмертного» появлялась возможность занять место в верхней палате парламента.

В 1837 году перед Гюго открылась первая дверь, ведущая к золотому будущему. Его пригласили в Версаль на прием по случаю свадьбы герцога Орлеанского, наследника престола{599}. Само по себе приглашение не имело особенно большого значения, в отличие от его последствий. Молодая герцогиня Елена Мекленбург-Шверинская оказалась огромной почитательницей Гюго. Она призналась Гюго, что в Германии обсуждала его творчество с Гете и знает его стихи наизусть. Гюго был польщен; для него такие слова оказались настоящим бальзамом, – вспомним, что однажды он похвалил свою дочь за стихи, которые он написал сам. Любимым стихотворением герцогини было Dans l’Église de***. Дерзкий образ руки, который выдавливает музыку из органных труб, как воду из губки, высмеивали критики. Но герцогиня, видимо, лучше понимала романтический темперамент.

Поэт, который публично поносил скрытую цензуру, существующую во времена Луи-Филиппа, собирался второй раз в жизни стать неофициальным придворным поэтом. Он перешел на следующую ступень в ордене Почетного легиона; герцог и герцогиня подарили ему большую картину маслом. На следующий год герцог Орлеанский попросил премьер-министра Гизо даровать Гюго и Дюма право постановки их пьес в новом театре, «Театре Возрождения»; ни одному современному писателю не было предложено такой чести.

Казалось бы, ничто не способствовало его уклону в революционный социализм. На инаугурацию Гюго написал свою лучшую пьесу, «Рюи Блаз» (Ruy Blas), в которой романтический александрийский стих умело сочетается с безрассудным изяществом – такого сочетания не найти во французской драматургии до «Сирано де Бержерака» Ростана.

Принимая во внимание условия, в которых ставилась пьеса, выбор темы граничит с безрассудством. Действие «Рюи Блаза» происходит в Мадриде XVII века. Королева отправляет дона Саллюстия в изгнание за то, как он думает, что он соблазнил ее любимую фрейлину. Перед тем как отправиться в ссылку, он обнаруживает, что его слуга, Рюи Блаз, влюблен в королеву – «червь очарован звездой». Замыслив месть, дон Саллюстий вводит слугу в высшее общество под видом своего давно утерянного родственника. Рюи Блаз становится влиятельным защитником бедных и покоряет сердце королевы. Но тройная мечта об общественной справедливости, королевском покровительстве и взаимной любви разбивается в конце пьесы, когда возвращается дон Саллюстий и разоблачает обман. Рюи Блаз протыкает своего хозяина мечом и принимает яд на глазах у потрясенной королевы.

Гюго по-прежнему воспринимали в штыки; критикуя пьесу, рецензенты очень старались не увлекаться. Пьесу называли слабой с исторической точки зрения, она демонстрировала стремление к эгалитаризму, а в четвертом действии персонаж выходил на сцену из камина. К тому же в новом, только что построенном театре плохо закрывались двери и не работало центральное отопление{600}. Больше всего критиков злило, что «Рюи Блаз» давал хорошие сборы, хотя руководство театра делало вид, будто пьеса провалилась бы без лишней рекламы. В антрактах дамам раздавали бесплатные альбомы, в фойе выставили восковые манекены, наряженные в дорогие платья, а в конце пьесы, в полночь, устроили бал с оркестром из двухсот музыкантов и лотереей{601}. Произведение Гюго терялось в блестящей упаковке. Отношения с коллегами и современниками изменились к худшему. Критикам и театральным режиссерам казалось, что Гюго нарушает равновесие: один человек прибирал к рукам весь престиж, который следовало разделить поровну между остальными писателями.

«Желтая пресса» тех лет практиковала искусство литературной критики с восхитительным вниманием к мелочам. «Рюи Блаз» истолковали как зашифрованное послание «червя» Гюго к «звезде» – герцогине{602}. Предположение, будто Гюго ухаживал за женщиной, которая могла в один прекрасный день стать королевой, пылко отрицается по сей день – возможно, и по справедливости. Например, могло быть чистым совпадением, что королева в «Рюи Блазе» очень похожа на молодую герцогиню Орлеанскую и немецкую княжну; что Рюи Блаз – приукрашенный образ Виктора Гюго, голос угнетенных при дворе привилегированной элиты. Сам Гюго привлек внимание герцогини к слухам: «Должен признаться Вашему королевскому высочеству, что я слегка колебался перед тем, как послать Вам свой труд. Его истолковывали так странно!» Сохранился лишь черновик; скорее всего, письмо так и не было послано, хотя экземпляр пьесы «Рюи Блаз» герцогиня все же получила и даже написала благодарственную записку: «С любовью, ваша Елена». Было бы странно, если бы Гюго никогда не приходила в голову мысль о чувственном королевском покровительстве.

Во всяком случае, подобные подозрения возникли у Жюльетты в 1842 году, когда Гюго поехал выражать соболезнования овдовевшей герцогине. «Эта женщина купается в ореоле огромного несчастья – что, после физической красоты, больше всего способно тебя соблазнить»{603}. То же самое было в феврале 1848 года, когда Гюго, рискуя жизнью, пробовал сделать герцогиню регентшей. Гюго, один из самых тщеславных фантазеров XIX века, вполне мог мечтать о будущей королеве Франции. Король Виктор I? Почему бы и нет!.. С ним и прежде случались такие же неправдоподобные вещи. Предисловие к «Лучам и теням» неожиданно читается в ином свете: «Где тот бедный пастух, который не кричал, хотя бы раз в жизни, болтая ногами в ручье, из которого пили его овцы: „Жаль, что я не император!“»

«Репутация Виктора Гюго», а в свободное время увлекался другими делами, объяснить его необычайное положение невозможно. Первую серьезную попытку «упростить» Гюго таким об разом сделала Жюльетта Друэ. Она дважды в день писала своему милому «Тото». Вначале ее письма кажутся короткой дорогой к «настоящему» Гюго. От кого еще можно узнать, что он редко отдает в стирку нижнее белье, часто заимствует ее зубную щетку и оставляет ее на раковине?{604} Кто еще признался бы, что Гюго заразил ее блохами?{605} Но из ее писем вырисовывается образ жалкого буржуа среднего возраста, одетого в «старую дохлую собаку» (его сюртук). Любовь искажала действительность; Жюльетта вольно или невольно стремилась отделить того Виктора, которого она любила, от всех остальных.

Гюго стал не просто человеком с несколькими масками, но компанией субъектов с ограниченной ответственностью, каждый из которых подпитывал другого. Каждого поддерживала целая армия комментаторов. Пространство, которым он окружил свое имя, лишь частично закрывали «огромные газообразные излучения»{606} его стихов. Пустоты заполнялись потоком враждебных или подобострастных рассуждений, к которым Гюго приспосабливался так искусно, что они кажутся самопорожденным источником энергии.

Вблизи «общество с ограниченной ответственностью» оказалось очень приятным. Поощренные слухами о его гостеприимстве, целые толпы народу приходили к нему по воскресеньям на Королевскую площадь, несмотря на то что гостям предлагалась только вода (да и то ее не всегда легко было получить), а курильщиков выгоняли на улицу. Если не считать еды, гостей принимали учтиво; Гюго возмущался, не встречая такой же черты в героях своей юности. «Я ничто, только дверь, которая всегда открыта, и сердце, которое никогда не закрывается», – говорил он рабочему поэту, который «последние три года рыскал под аркадой на Королевской площади, надеясь увидеть вас хоть мельком»{607}. Гюго устроил один из самых оживленных и самых смешанных литературных салонов в истории Франции, который просуществовал свыше десяти лет, – достижение, которое ставит его наравне с великими хозяйками салонов того времени, хотя оно отмечено лишь немногими писателями. Любовница Листа, Мари д’Агу, лучше других поняла, в чем секрет обаяния Гюго, возможно, потому, что она наблюдала, как он ведет себя с другими: «Хотите верьте, хотите нет, но я нахожу его полной противоположностью его произведениям… Он непритязателен, добр, превыше всего – обаятелен, ни надменен и ни робок. Он громко, добродушно смеется, как ребенок; у него ласковый голос. Он очень вежлив с мужчинами, очень льстив и почти почтителен с г-ном Энгром, неутомим и забавен со мной, весел с Бальзаком…»{608}

Наблюдения Мари д’Агу подтверждаются наброском Бальзака о Гюго, сделанным в 1840 году. Бальзак тоже остро чувствовал противоречивость Гюго, но его впечатления основаны на более близком знакомстве с его частной жизнью. Найдя в Бальзаке такого же природного жизнелюба, Гюго, очевидно, хвастал своими мужскими победами: «Вы просили подробностей о Викторе Гюго. Виктор Гюго – чрезвычайно остроумный человек; он так же остроумен, как и поэтичен. Беседовать с ним – одно удовольствие, он немного похож на Гумбольдта, только лучше и оставляет чуть больше места для диалога. Он полон буржуазными идеями. Он осыпает проклятиями Расина и называет его второразрядным писателем. На этот счет он довольно фанатичен. Он бросил жену ради Жюльетты, оправдываясь довольно лицемерно: он подарил жене слишком много детей – заметьте, однако, что Жюльетте он не подарил ни одного. В целом в нем больше хорошего, чем дурного. И хотя хорошее в нем растет из гордыни, и хотя он все очень тщательно рассчитывает, в целом он человек приятный, не говоря уже о том, что он великий поэт. Он растерял большую часть своего таланта, своего авторитета и положения в обществе из-за той жизни, которую он ведет. Он много любил»{609}.

– редкие островки здравого смысла в море фантазии, которое неизбежно влияло на самого Гюго. Явление «гюгомании» давно уже успело перекинуться из Парижа в провинцию; его разносили разъездные театральные труппы и новые общенациональные газеты. В Тулузе один студент погиб на дуэли, защищая «Эрнани»{610}. Один драгунский капрал просил, чтобы на его надгробном камне высекли слова: «Здесь лежит тот, кто верил в Виктора Гюго»{611}. Написали два рассказа о гробовщике, которого так захватил роман Гюго о восстании рабов, что он крестился заново и взял имя Бюг-Жаргаль{612}.

Не важно, сколько в этих слухах правды. Важно то, что люди, которые их передавали, рассчитывали, что им поверят. В списках ходили приукрашенные версии писем, которые Гюго получал на самом деле. Молодые писатели уверяли его, что готовы умереть за него, как их отцы умирали за Наполеона. Образ народного героя Наполеона распространялся так же стремительно, как произведения Виктора Гюго. Сравнение Гюго и Наполеона закрепилось в 1840 году, когда вышла книжка «на любой кошелек»: «Возвращение императора» (Le Retour de l’Empereur) Виктора Гюго. В ней были собраны все стихи Гюго о Наполеоне, в том числе и написанное после того, как прах императора вернули в Париж с острова Святой Елены. «Дань великого поэта великому императору», как говорилось в «Примечании от издателя», инспирированном Гюго. Ключевыми словами книги стали «популярный» и «популярность». Тогда современное значение слова popularité было лишь одним из многих; вообще «популярным» называли писателя, который «располагает к себе людей приятными и дружескими манерами или благодаря избыточным обещаниям»; «популярностью» считалось «поведение, способное снискать благожелательность людей».

С практической точки зрения у такой славы имелись и свои неприятные стороны. На внутреннем рынке множились пиратские издания книг Гюго. Кроме того, контрафактные книги привозили из Европы. В Бретани туристам показывали памятное место, куда Гюго якобы приезжал отдохнуть после смерти жены. В Париже в последнюю минуту расстроилась свадьба – оказалось, что жених только выдавал себя за Виктора Гюго. Позже лже-Гюго женился на дочери Франсуа де Нёфшато, академика, который пропагандирол картошку и украл у Гюго статью, посвященную «Жилю Бласу». Одна театральная актриса поменяла имя с Викторины Уго на Викторину Гюго и распространяла слухи, будто она его родственница{613}. При посещении Ла-Рош-Гийона Гюго показали его собственное имя в книге почетных посетителей: «Слуга сказал мне: „Здесь был Виктор Гюго“ и показал полстрочки стихов, которые нацарапал какой-то турист и подписался моим именем… Зачем выводить их из заблуждения? Мое имя произносится здесь каждый день»{614}.

Гюго внес ценный вклад во французский язык. Появился целый список слов, содержащих его фамилию. Можно сказать, что фамилия Гюго стала одним из самых плодовитых эпонимов в истории: Hugo'ien, Hugolien, Hugonien, Hugotien, Hugolique, Hugoniste, Hugotiste, Hugocrate, Hugolin, Hugolisme, Hugo'iste (Гейне считал «гюгоиста» превосходной формой «эгоиста»){615}, Hugotique («гюготический» – от «готический»), и Hugolátre (от idolâtre), с соответствующим глаголом, который употребляется и сегодня: Hugolátrer. Позже «гюгомания» перекинулась и на английский язык, обогатившийся такими словами, как Hugoesque, Hugolesque, Hugoish, Hugolian, Hugonian, Hugonic (так называли исковерканный язык, на котором говорили Гюго и его последователи). Почти все эти слова, как и более раннее Hernanisé («эрнанизировать» – от «гипнотизировать»), возникали как уничижительные ссылки на неологизмы (точнее, «гюгоизмы») самого Гюго. Иногда они косвенно подтверждали влияние Гюго, а в некоторых случаях они были вполне серьезны: так, в 1860-х годах выходила газета, которая поддерживала взгляды «Кальвина от литературы» и называлась Le Victor Huguenot («Виктор Гюгенот»){616}.

В школах Гюго по-прежнему считали «декадентом»: слово, которое относилось к безвкусному, не соблюдающему правил грамма тики периоду латинской литературы, но приобретало коннотации живописной испорченности{617}. Учеников, у которых находили сочинения Гюго, отправляли в карцер, а книги конфисковывались{618}. Флобер, который учился в Королевском коллеже в Руане, восхищался Гюго с тринадцати лет. Он называл Гюго «гением масштаба тех, кем восхищаются веками»{619}. В том же коллеже, что и Флобер, только двумя годами раньше, учился мальчик по имени Огюст Вакери. Он буквально засыпал своего кумира (и будущего тестя) письмами и стихами, что как будто вступает в противоречие с его главным страхом: «Иногда я думал, что вы можете умереть до того, как завершите свой труд, и слезы наворачивались мне на глаза, и я желал погибнуть, если бы можно было убедиться, что вы будете жить долго»{620}.

школьники, он добился величайшего признания. Ему удалось остаться запретным удовольствием даже после того, как он стал «главным поэтом».

Его личное влияние на моду было относительно слабым. И Бальзак, и Готье сообщали о внезапной моде на бритье головы{622}: сбривание волос на один-два дюйма ото лба придавали лбу поистине «гюгантские» размеры, хотя некоторые утверждали, что Гюго добивался того же эффекта, наклоняя голову вперед, когда позировал для портретов. Он славился способностью сохранять одну и ту же позу в течение нескольких часов, очевидно из любезности по отношению к художнику. Выражаясь буквально, он был идеальным позером. Те, кто навещали его дома или встречали у книжных развалов на Сене – но никогда сидящим в кафе, – видели на нем самый буржуазный предмет одежды из всех существующих: крахмальную белую манишку. В вопросах гардероба Гюго доверял своему портному, поэтому его костюмы всегда на четыре-пять лет отставали от моды. Создавалось впечатление, что Гюго «частный» тщетно пытается угнаться за модой, которую создавал, в том числе, и Гюго «публичный»{623}.

В своем обожании поклонники не останавливались ни перед чем. «Папаша Гюго», которого называли так, когда ему едва исполнилось тридцать, был для них образцом отца. В ту эпоху в моде были бунтари-сироты в поисках семьи. Семейное счастье Гюго расписывалось в газетных статьях и стихах вроде «Игрушки детей Виктора Гюго»{624}. Повсюду появлялись дешевые подражания дому номер 6 на Королевской площади: витражные окна, фрески по дереву, подержанная церковная мебель. Студенты считали своим долгом обзавестись черепом, рапирой, чем-нибудь восточным… и захватанным экземпляром «Марион Делорм».

Знакомство с Гюго никак не развеивало слухи о том, что он не совсем человек{625}. Он мог за один присест съесть половину быка, поститься три дня и работать без перерыва целую неделю. Он выходил гулять в самую плохую погоду и гулял по неосвещенным улицам после наступления темноты, вооруженный лишь ключом от дома. За городом его мощный слух улавливал, как движутся под землей муравьи и кроты. Однажды с вершины собора Парижской Богоматери он разглядел, как дочь Нодье ходит в кабинете Арсенала. На расстоянии километра и в окно такое вполне возможно; когда у Гюго не ухудшалось зрение, его глаза в самом деле были очень зоркими. По авторитетному признанию личного цирюльника, щетина Гюго тупила бритву втрое быстрее обыкновенной бороды.

Своими нескромными масштабами Гюго удовлетворял существовавшую тогда потребность в герое. Огюст Вакери сравнивал его с солнцем; его голос напоминал «вздох океана». Портрет Гюго кисти Луи Буланже показывал его «великодушное лицо», которое оказывалось живой библиографией его «славных гимнов». Когда Вакери пригласил семью Гюго навестить семейный особняк на берегу Сены в Вилькье, он без всякой насмешки сравнивал себя с сотником из Евангелия: «Господи! я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой»{626}. Вакери переехал в Париж – «на самом деле мне хотелось поселиться в Гюго»{627} – и однажды, заболев, он написал Гюго вместо того, чтобы вызвать врача, «ибо мне кажется, что меня излечит одно ваше слово». Может быть, Гюго рассказывал ему, что однажды он излечил сына Виктора, «загипнотизировав» его руками{628}.

– как мог бы вступить в армию или на гражданскую службу. Другие пытались жертвовать своими личностями. Молодой поэт по имени Филоксен Бойе дал обет посвятить «каждый вздох [своей. – Г. Р.] души» Гюго. В своем двухсотпятидесятистраничном «Письме Виктору Гюго» Бойе называет Гюго Иисусом, который выведет человечество из пустыни. Впервые очутившись дома у Гюго, Бойе упал на колени и так прополз по всей комнате к ногам хозяина. В своем прощальном письме, сокрушаясь по поводу того, что приходится возвращаться домой, в Гренобль, он подбадривал себя мыслью, что «сразится и умрет на службе человекобога – незаметно, без славы; человекобог даже ничего не узнает».

В ответах на письма поклонников чувствуется стиль Гюго: «Я прибываю домой, месье, – говорил он Вакери в августе 1836 года, – и нахожу ваши стихи, ваши очаровательные стихи… Вы мыслитель, и вы писатель. Смелее идите вперед! <…> Поздравляю, у вас талант»{629}. Неопределенность наставлений позволяла применять их почти в любом письме, а короткие, независимые предложения легко можно было менять местами, чтобы избежать повторов. Ответы на письма поклонников – своего рода сборник аксиом, которые можно без труда отнести к чему угодно. Всем, кто находит ответы Гюго напыщенными, следует учесть, что, когда писателя называли преемником Моисея, вежливое несогласие – практически оскорбление.

Максим Дюкан, которого монархист Барбе Д’Оревильи позже назвал мухой, порожденной экскрементами Виктора Гюго{630}, в 1840 году прислал своему кумиру стихотворение. Неделю спустя он получил превосходный образец благодарственного письма Гюго: «Мои претензии на славу (если я вообще могу претендовать на славу) заключаются не столько в том, что я говорю, сколько в тех откликах, которые я получаю, не столько в моем голосе, сколько в его отголосках. Вы один служите достаточным тому доказательством. Не знаю, поэт ли я, зато знаю, что вы – поэт. Мужайтесь: приобретайте знания, размышляйте, учитесь и растите во всех отношениях. Вы уже поэт; теперь становитесь мужчиной»{631}.

После первого прилива волнения Дюкан перечитал свои стихи, нашел их ужасно нелепыми и пришел к выводу, что Гюго над ним издевается. Такова была самая распространенная реакция. «Поощрение» Гюго убедило одного студента-правоведа по фамилии Фарсине вовсе бросить писать стихи{632}. Арсен Уссе показал Готье то, что он счел язвительным письмом, в котором его благодарили за слабый сонет, в котором «виноград и деревья» повторяли друг другу стихи Виктора Гюго. «Ваш сонет, – писал Гюго, – стоит книги, а одна ваша книга стоит целой библиотеки. Вы – прямой потомок Вергилия и Феокрита»{633}.

Одно дело – осыпать хвалами своего кумира; и совсем другое – видеть, как такая же неразбавленная лесть идет сверху вниз. Готье объяснял, что Гюго мог «воспламениться из-за чего угодно». Он мог бы добавить, что Гюго видел в современном ему мире самый верхний слой древней, архетипической луковицы: пусть стихи Уссе банальные и слащавые, по мнению Гюго, они, по сути, не являются никчемными, ведь он также – воплощение древнего поэта и великой пасторальной традиции.

значит, вся шкала литературных ценностей сдвигалась на один тон вверх. Даже Ференц Лист, ревностно стремившийся к славе, заметил получившийся результат: «Всякий раз, как я проводил несколько часов с В. Г., я чувствовал, как в глубине моей души зарождается рой молчаливых амбиций»{634}. Иногда обожатели Гюго восставали против собственного идолопоклонства. Другие, при первых подозрениях, переживали своего рода перерождение, наблюдать за которым было почти неловко: «Что за человек Гюго! <…> Он божественен, он инфернален, он мудр, он глуп, он Народ, он Царь, он мужчина, женщина, художник, поэт, скульптор. Он – все. Он все видел, все делал, все чувствовал. Он поражает меня, отталкивает и зачаровывает меня»{635}.

Когда Гюго называл Поэта новой духовной силой общества, он просто соглашался со своими друзьями и корреспондентами.

– свои тела.

Еще в 1837 году появились первые признаки того, что чисто духовное общение его не устраивает. Скульптор Давид д’Анжер различил первые симптомы той болезни, которая разрушает Дориана Грея: «Пора мне начать работать над бюстом, ибо чувственная часть лица нашего друга начинает выдавать пылкую борьбу с ее интеллектуальной частью. Иными словами, нижняя часть лица теперь почти так же широка, как и лоб»{636}.

Возможно, причины такого таинственного расширения лица следует искать в неопубликованных стихах Гюго. В них проскальзывают неизвестные фигуры: в 1837 году появился «ангел, облаченный в домотканую материю»{637} – такую не надели бы ни Жюльетта, ни Адель, ни его дочери; «блондинка с голубыми глазами»{638} – возможно, та самая женщина, на чей след Жюльетта напала в 1840 году: «Разумеется, я очень покладиста и очень доверчива, потому что согласилась, что из твоей каштановой шевелюры мог выпасть и выпал белокурый волос»{639}.

они заключили некое соглашение, по которому делились добычей{640}. Но самая веская улика – письмо Жюльетты, датированное 1843 годом. Она напоминала, что он должен считать ее преданность более лестной, чем фривольные письма, которые он получал: «Мое влечение – не одержимость „синего чулка“ и не распутство женщины, которая выходит замуж за г-на Урлиака, чтобы лечь в постель с г-ном Гюго»{641}.

Эдуар Урлиак был писателем, автором рассказов, и журналистом, которого часто видели в обществе Гюго в начале 40-х годов XIX века. Его брак окончился шумным скандалом, а его жене, дочери крупного чиновника из военного министерства, наверняка была известна история Адели Гюго. Хотя подтверждения романа нет, некоторые признаки указывают на то, что Гюго вступал в интимные отношения и с женой своего поверенного{642}. Письмо Жюльетты заставляет вспомнить и записку, которую Гюго сочинил как бы от имени своей ипостаси плейбоя, «Малья». В ней приводится вкратце история его личной жизни от Сент-Бева до последнего времени: «У меня были жена и друг. Жену я боготворил, а друга любил. Друг соблазнил жену. Я все узнал. Мне хотелось покончить с собой, но я этого не сделал. Я думал, что умру. Сначала я очень страдал, потом меньше, потом не страдал вовсе. Теперь моя очередь. У меня есть друг, у которого очаровательная жена. Я пожимаю ему руку и сплю с его женой. У меня сложилось впечатление, что такие вещи довольно широко распространены»{643}.

Видеть в этом доказательство того, что Гюго был неистовым блудником, который наверстывал упущенное, – значит несколько покровительственно относиться к женщинам, потакавшим причудам гения. Явление «группи» существовало задолго до появления рокгрупп, и поклонницами Гюго явно владело страстное, изобретательное любопытство, которому стоило бы поучиться его критикам.

Именно этого сговорчивого поэта, обладавшего несколькими личинами – каждая со своей совестью, – 7 января 1841 года наконец избрали во Французскую академию. 3 июня он произнес вступительную речь. Что необычно, среди его слушателей было много женщин, многим из которых не было и восемнадцати; многие из них были лично знакомы с Гюго в том или ином качестве. Некоторые стояли в очереди несколько часов. Их отталкивали солдаты, пока к своим местам следовали герцог и герцогиня Орлеанские; члены королевской семьи нечасто посещали академию. Гюго улыбался Жюльетте, сидевшей в первом ряду (по ее признанию, то был один из самых ярких моментов в ее жизни, которыми она гордилась){644}. Он произнес речь; многие ожидали, что он резко раскритикует учреждение, однажды назвавшее его «Аттилой французского языка»{645}.

Час спустя Гюго пропел хвалы почти всем режимам в современной ему истории Франции, в том числе революции и террору, хотя те времена по-прежнему навевали тяжелые воспоминания. Сент-Бев был потрясен: «Его речь была бы вполне уместной, если бы он прокричал ее в Колизее перед римлянами, фракийцами и дикими зверями, но она была совершенно неуместной под куполом академии, перед собравшейся приличной публикой»{646}.

«который, как он позже уверял на острове Святой Елены, „сделал бы Паскаля сенатором, а Корнеля – министром“»{647}. Может быть, тонкий намек был рассчитан на герцога Орлеанского? Место, которое собирался занять Гюго, когда-то принадлежало Корнелю. И все же министерский портфель стал бы пустячной наградой для человека, который утверж дал, что видит в академии, куда он собирался вступить, «один из главных центров той духовной силы, которая была смещена со времен Лютера и которая триста лет назад перестала принадлежать единственно Церкви»{648}.

Официальный ответ, который произнес политик Сальванди, был описан журналистами как ритуальное ведро воды, вылитое на голову новичка. Сальванди лицемерно поздравил Гюго с тем, что тот «отважно защищал свое политическое призвание против всех соблазнов политических амбиций», и похвалил за стимул, который тот придал l’art scénique, то есть театру, что вызвало смех в зале, поскольку выражение звучало почти как l’arsenic («мышьяк»){649}: тогда только что приговорили к смерти некую Лафарж, отравившую своего мужа. Выдвигались предположения, что герои Гюго, борцы с существующим строем, имели какое-то отношение к ее преступлению.

Вот так, одновременно мелко и возвышенно, Виктор Гюго и Французская академия «заключили свой плодотворный и памятный союз»{650}. Так как он давно уже не выпускал сборников стихов и начиная с 1838 года не написал ни одной пьесы, многие решили, что прием в академию стал похоронной службой для поэта-романтика. В одном смысле они оказались правы.

Новый академик в тот вечер вернулся домой с зеленой формой и церемониальным мечом и приступил к написанию в высшей степени характерного политического манифеста, замаскированного под путевые записки. Семь месяцев спустя его труд увидел свет под обманчивым заглавием «Рейн. Письма к другу» (Le Rhin, Lettres à un Ami).

«Другом»-мужчиной, которому предназначались письма, в большинстве случаев на самом деле была Адель, а единственная поездка стала сплавом трех отдельных путешествий: десяти дней в Шампани в 1838 году, части поездки в Страсбург и Ниццу в 1839 году и экспедиции в саму Рейнскую область с августа по ноябрь 1840 года. Все три путешествия Гюго совершил в обществе Жюльетты Друэ, которую полностью удалил из своих заметок, как трафарет с законченной картины.

«Рейн» дважды переводили на английский язык в 1843 году; он много лет считался путеводителем. В «Экскурсиях по берегам Рейна Виктора Гюго, автора „Собора Парижской Богоматери“» читателей убеждали, что, «автор, судя по всему, разрывается между вышитой формой [Французской академии. – Г. Р.] и желанием царить в „кабинете для чтения“; что в личной жизни он человек скромный, ценящий домашний очаг». Непорочный Виктор Гюго «заново опоэтизировал благодаря силе своего гения поездку, которая становилась из-за появления паровозов прозаической и обыденной, как поездка в Маргейт или Грейвсенд». В то же время ему удалось снабдить путешественников «многими ценными сведениями».

Во многом это преуменьшение. В предисловии автор признается, что писал свои письма в спешке, в гостиницах, на постоялых дворах; он писал их спонтанно, без помощи каких-либо книг. Однако лишь в одном «Письме XXV» приводится приблизительно триста шестьдесят имен, семьдесят дат, рассказано об огромном количестве зданий, приводится статистика населения, даются расписания поездов и т. д. Память Гюго была уже не настолько хороша, как ему казалось. Ее поддерживала целая кипа путеводителей, в том числе «Живописная Франция», составленная братом Абелем; но, признавшись в том, что сверялся с источниками, он, по его убеждению, уничтожил бы «подлинность» книги. Гюго должен был предстать перед читателями «в домашнем платье», пусть даже он долго и старательно готовился к появлению на публике в таком виде.

В результате появился один из первых «романов-рек»: сам Гюго замечает, что название «Рейн» относится также к самой книге. Его долгие ритмичные периоды приводят разум читателя в состояние медитации, которое Гюго отождествляет с путешествием: «Вздымающийся прилив мыслей, который набегает и почти топит разум»{651}. Он еще усиливает это действие, описывая, что видел при свете дня, как будто места и предметы попадали в поле его зрения в сумерках.

Почти все образы, которые остаются у читателей, имеют отношение к самому путешественнику, который скрывается за живописными псевдонимами вроде «г-на Го». Он предпочитает беседовать не с живыми людьми, а со статуями и горгульями; «праздный труженик», он переворачивает сбитых жуков на лапки, спасает тонущих мух и помогает тушить пожар, который полностью уничтожил его отель в Лорхе.

Похоже, что его волнуют всего две вещи: скука, охватившая его в дождь в Цюрихе (он описывает ее фразой, которая стоит нескольких страниц об интимном происхождении его кругозора, как состояние, в котором «жизнь кажется совершенно логичной»{652}), и настоящее, которое время от времени вторгается в легенды Рейнской области (одну из них Гюго придумал сам), и видения будущего Европы – омнибусы, спешащие по старинным мостам; вулканический пейзаж печей и заводов у Льежа.

эпитафию. «Им и в голову не пришло спросить меня. Я немного обиделся, решив, что мой английский создал у них такое дурное впечатление о моей латыни». Пока девушки отсутствуют, он пишет идеальный стихотворный перевод эпитафии и незаметно ускользает. «Нашли ли они перевод, который я для них оставил? Понятия не имею. Я углубился в извилистые тропинки развалин и больше не видел их»{653}.

Педантичный блуждающий огонек, который творит маленькие чудеса и исчезает, – любимая игра Гюго, отвлекающий маневр. Постепенно он становится основой всего его творчества и освещает даже самые непонятные его стороны: он смотрит на мир с точки зрения Бога{654}.

В Лозанне непроходимая чаща из фактов и легенд сменяется пространным «Заключением», которое занимает одну шестую часть книги. Кусочки мозаики теперь собраны воедино или выброшены и заменены теми, которые он придумал ранее. Левый берег Рейна необходимо вернуть Франции. Умиротворить пруссаков, подарив им Ганновер. Затем объединенные Германия и Франция образуют блок, достаточно сильный, чтобы противостоять двум воплощениям «эгоизма»: России и Великобритании. «Провидение» будет следовать своим курсом беспрепятственно к всемирному согласию и миру.

– французский язык: по мнению Гюго, в нем достаточно согласных для Севера и достаточно гласных для Юга. Народная монархия Франции станет последним шагом на пути к полной демократии, а ее столица превратится в интеллектуальный источник энергии для всего континента: «Вена, Берлин, Санкт-Петербург и Лондон – всего лишь города; Париж – это мозг». «Вся Вселенная согласна с тем, что в настоящее время величайшие политические, литературные, научные и художественные умы все французы». Французская литературы «не просто лучшая, но единственная из существующих»{655}.

Политические речи, которые написаны для произнесения внутри страны, не слишком хорошо принимаются за границей, особенно если они исходят от человека, для которого патриотическая сентиментальность стала способом очистить свои детские воспоминания. Два переводчика «Рейна» на английский тактично отсекли заключение. С точки зрения идеологии Гюго сместился гораздо правее, чем требовали даже его политические амбиции. Похоже, его девизом стало выражение «Демократия, но только потом». Революционеров он называет «бандой пьяных бездельников»{656}. Алжир созрел для цивилизации. «Странно, но правда, – писал поэт, выступавший за отмену смертной казни, который позже станет самым знаменитым в мире борцом с империализмом. – Франции недостает в Алжире толики варварства. Турки действовали быстрее, увереннее и добились большего успеха: они лучше отрезали головы».

«Нам скажут: в Африке нужно вести себя по-африкански. С дикарями нужно варварство… Господа, из всех доводов этот самый прискорбный, и я его не принимаю»{657}.

Постоянные метания Гюго от одних очевидных убеждений к другим в конце концов напоминают лицемерие. И дело не только в том, что он придумывал приемлемую внешнюю политику, но и из-за его привычки присоединять философские выводы к каждому встречному явлению, какое попадалось ему на глаза: «Я замечательно умею смотреть на вещи. Я стараюсь извлечь мысль из вещи». Нежелание выражаться гипотетически означало, что, в отличие от его более иронично настроенных современников, Гюго нуждался в некотором текстовом пространстве, на котором он мог бы без помех развить свою мысль. Вот почему некоторые шутки в «Отверженных» заканчиваются на протяжении нескольких страниц.

Другой Гюго, создавший наполовину прирученный хаос основной части «Рейна», встает в полный рост в примечаниях, которые он теперь накапливает старательнее чем когда бы то ни было и которые будут изданы после его смерти в книге «Что я видел» (Choses Vues){658}. Этот обширный сборник личных и исторических анекдотов обычно обшаривают, как и автор данной биографии, в поисках перлов, которыми можно проиллюстрировать свои доводы. Вместе с тем сборник стоит считать и сочинением в своем праве – обрывочный взгляд на то, чем могло стать его творчество без всепоглощающего желания добиться финансового успеха и стать создателем связной философской системы. Если бы Гюго не стремился подчинить все, что он узнал и увидел, одной мысли, он мог бы собирать сведения до бесконечности, производя целые библиотеки текста, подобно тем сверхрациональным организмам, которые он находил такими захватывающими: «Через четыре года мак покроет всю землю, а сельдь заполнит все моря»{659}.

Например, долгое рассуждение на смерть герцога Орлеанского читается как часть «Отверженных», лишенная сюжета{660}. Герцог выпал из кареты на полном ходу «между двадцать шестым и двадцать седьмым деревом слева… на третий и четвертый камни брусчатки». «Герцог скончался в доме номер 4б, что между мыльной фабрикой и винной лавкой». Что все это значит? Что скрывается за нагромождением явно бесполезной информации? Примечания к книге «Что я видел», как безумные подробности «Рейна», время от времени разрешаются вопросом, на который Гюго, как кажется, ответил в своем опубликованном труде. Направляет ли все события чья-то добрая рука, или Провидение бессильно перед лицом Случая? Запись, датированная 9 марта 1842 года, показала, что интерес к метафизике и поиски пропавшего звена между разумом и материей иногда приносят довольно неожиданные результаты:

«Было темно. Зимняя ночь. Дул сильный ветер, сотрясая здание сверху донизу. Комнаты жили своей странной жизнью. Двери открывались и закрывались; шкафы гремели. Мебель вскрикивала, как будто на нее кто-то сел. Все равно как прислушиваться, как приходят и уходят невидимые обитатели дома.

»{661}.

Похоже, ночной ветер пронесся мимо – во всяком случае, пока. Но где-то в подсознании открылась дверца, которая уже не закроется никогда.

Другое произведение, возникшее после экскурсии Гюго по берегам Рейна, обладало более ощутимым действием на его повседневную жизнь. То была мрачная пьеса в трех действиях о бургграфах – баронах-разбойниках XIII века, которые скрывались на вершинах холмов по берегам Рейна в своих извилистых, населенных летучими мышами темницах:

Отец и дед, забывшись, придавленные грузом лет,
Искали темный след во всем, что они натворили,

Одни, вдали от радостного смеха,
Они вспоминали свои злодеяния – и своих детей, еще более ужасных.

Довагнеровская драма Гюго{662} о прогрессирующем вырождении семьи великанов, на которых давит груз совершенных ими преступлений и которых освободит император Священной Римской империи, представляющий «Провидение», шла на сцене «Комеди Франсез» в марте и апреле 1843 года тридцать три раза. По меркам Гюго это можно считать провалом. Зрители, что неудивительно, отказывались видеть в пьесе нравственный манифест будущих Соединенных Штатов Европы. Они свистели на Иова, который наставлял своего шестидесятичетырехлетнего правнука: «Молодой человек, помолчи!»{663} Они заметили, что великанов Гюго играли необычно низкорослые актеры{664}. И они хихикали над карикатурами Домье, где Виктор Гюго спрашивает, почему у комет есть хвосты («очереди»), а у «Бургграфов» их нет: в маленьких сборах Гюго обвинял Великую комету 1843 года. «Мозг Европы» голосовал ногами и уходил, чтобы посмотреть обычное множество пародий: Les Hures-Graves, Les Barbus-Graves, Les Buses-Graves, Les Bûches-Graves («Кабаньи головы», «Бородачи», «Болваны» и «Дурни»).

Относительный провал «Бургграфов» обычно принято приписывать тому, что Гюго разочаровался в театре, но из самой пьесы становится ясно: его интерес к метафизике нуждался в большем просторе, чем могла предложить сцена. В конце концов, предполагалось, что его героев будут играть великаны. Пьесу, с помощью имеющихся методов, можно переделать в сценарий; в таком виде она становится одним из первых признаков недовольства буржуазным реализмом, в результате которого Бодлер заинтересовался японским театром Но и экспериментами Антонина Арто. Гюго пробовал стать Эсхилом в век керосиновых ламп и железных дорог. Сменив театр на политику, он не просто сменил один вид деятельности на другой. Он раздобыл холст большего размера и предпочел манипулировать не персонажами, а событиями, без жалости расставаться с актерами и режиссерами, передислоцироваться на более выгодную позицию, откуда можно «интервьюировать» Бога{665}.

«Виктор Гюго до смерти утомил публику; ей надоели его неистощимые способности, его неразрушимые красоты. Всем до того наскучило, что Гюго постоянно называют „справедливым“, что публика уже давно приготовилась сделать своим кумиром первую же деревянную колоду, которая свалится ей на голову»{666}.

«Деревянной колодой», ставшей сенсацией 1843 года, была приятно бездумная псевдоклассическая пьеса, написанная неизвестным провинциалом по имени Франсуа Понсар. Изящная «Лукреция» Понсара, в которой блистала классическая актриса Рашель, решила судьбу «Бургграфов», переманив публику в «Одеон». Зрители часами стояли в очереди за билетами, убеждая себя, что появился новый Расин. Гюго охотно согласился с таким перераспределением ролей: Виктор Гюго против Расина. «Слушать трагедии Расина и ловить рыбу на удочку – один вид удовольствия»{667}.

Из-за этого совпадения «Бургграфов» – одно из самых часто упоминаемых и наименее читаемых произведений XIX столетия – традиционно считают концом «золотого века» французского романтизма. Но непосредственный повод фиаско настолько мелок, что Бодлер определенно был прав, когда перенес дебаты из кабинетов истории литературы в обширное пространство коллективного бессознательного. Событие под названием «Лукреция» было создано «искателем талантов», который называл Понсара гением до того, как кто-либо услышал о его творчестве. Шутка удалась. Жозеф Мери притворился, будто видел рукопись, и сымпровизировал два акта пьесы в литературном кафе по соседству с «Одеоном». Они были напечатаны в «Глобусе» под фамилией Понсара, а когда вышла настоящая «Лукреция», читатели «Глобуса» гадали, почему из нее выкинули все самые лучшие строки.

Провал пьесы Гюго гораздо важнее его неуспеха на деревенской площади литературного Парижа. Новое поколение – представители настоящей нищей богемы из «Богемы» полюбили «Лукрецию» гораздо больше, чем позже готовы были признать. Молодежь начинала понимать, что ей придется драться за рабочие места; конформизм Понсара пришелся всем по душе как удобная замена бунту. Понсар посмел быть робким. Он подбадривал зрителей новостью, что в мягкости есть величие. Герой, Брут, притворяется дураком, чтобы пробраться к власти и восстановить величие императорского Рима (то есть Парижа), а героиня, Лукреция, – практически негатив женщин-чудовищ, которых показывал Гюго. Она сидит дома, шьет туники для мужа, побуждая «домохозяек» делать то же самое, ибо, как говорится в памятном постулате Понсара, «пальцы, занятые делом, укрепляют разум».

«заговор». На горизонте уже маячил буржуазный деспотизм Наполеона III, и Виктора Гюго, еще полного решимости встроить неясные плоды странного воображения в русло капиталистической культуры, уже подталкивали в изгнание.

«Бургграфами», отчасти стала результатом на первый взгляд радостного события.

Леопольдина полюбила, точнее, выбрала себе в мужья брата главного ученика Гюго, Огюста Вакери. Шарль Вакери был хромым тихоней; он должен был стать подходящим, податливым супругом для старшей дочери Виктора Гюго.

Ухаживания проходили с поистине гюголианским искусством. Огюста назначили тайным посланником, и властное око Гюго пронизывало приходы и уходы, которые подрывали его счастье, как луч маяка. «Не упоминай в своем письме ты знаешь о чем, – наставляла Леопольдина свою десятилетнюю тетку Жюли Фуше в мае 1842 года. – Папа их все читает… Не называй никаких имен. Ты испортишь всю игру»{668}.

Когда дочь и будущий зять попросили у Гюго согласия на их брак, он тянул несколько месяцев, притворяясь, что тщательно все обдумывает, а сам надеялся, что все пройдет. Досада оттого, что он потеряет своего «ангела», осложнялась не до конца понятными чувствами, которые он уже подсознательно лелеял в своем стихотворении, которому чаще всего подражают, «Взгляд, брошенный в окно мансарды» (Regard Jeté dans une Mansarde){669}.

Глядя с высоты, поэт видит девушку, которая сидит в своей комнатке в мансарде с двумя иконами пролетарской добродетели: Богородицей и портретом Наполеона. Телескопический взгляд выхватывает все подробности ее гнездышка, но в ужасе отворачивается при виде книги посланника Сатаны (и одного из ближайших культурных родственников Гюго) – Вольтера: «Берегись, дитя! <…> Вольтер в углу твоей благословенной комнаты! / С горящим глазом он шпионит за тобой и смеется».

«Взгляд, брошенный в окно мансарды» – худшее из всех, что написал Гюго. Судя по всему, он не догадывался, что морализаторский взгляд так же любуется девушкой, как и нечестивец Вольтер. Из-за недостатка самоанализа стихотворение становится таким бедным с точки зрения эстетики и таким богатым с точки зрения психологии. Соответствующая сцена в «Отверженных» стала более сознательной разработкой темы:

«Возможно, читателя следует вкратце познакомить с брачной спальней, но никогда – со спальней девственницы. На такое едва ли можно осмелиться в стихах; в прозе лучше даже и не пытаться.

Она находится внутри цветка, которому еще предстоит раскрыться… Распускающаяся женщина священна… Грудь, которая скрывает себя перед зеркалом, как будто зеркало – это глаз, рубашка, которая торопливо поддернута, чтобы скрыть плечо, когда скрипнет стул или по улице проедет карета… Последовательные этапы одевания, каждый из которых нельзя описывать… Глаз мужчины должен выказывать еще больше почтения при виде восхода юной девушки, чем при виде восхода звезды. Возможность прикоснуться должна превратиться в возрастающее уважение. Роса на персике, пыль на сливе… прозрачная пыльца с крыла бабочки грубее по сравнению с той непорочностью, которая не знает, что она непорочна… Нескромное прикосновение взглядом – насилие над этой смутной полутенью»{670}.

Гюго испытывал страдания, зная, что Леопольдина выросла и полюбила. Дело осложнялось тем, что она была теперь почти ровесницей тех актрис, чьи имена и адреса начали появляться в тайном дневнике ее отца. Жена Андре Моруа однажды предположила, что гораздо более позднее по времени замечание о десятилетней «тетке» Жюли в самом тайном из всех его тайных дневников – «Впервые в Фуркьё» – означает, что людоед Гюго лишил девственности маленькую подружку своей дочери во время ее первого причастия»{671}. Гюго и Жюли (в замужестве Шене), возможно, сблизились в 1870-х годах, но в зашифрованных заметках Гюго часто упоминаются официально дальние родственники. Он получал от созерцания такой же сексуальный заряд, какой большинство людей получают от прикосновения, и, скорее всего, склонен был сравнивать зрелище с овладением. Фраза «Впервые в Фуркьё» увековечивает тревожное и, для Гюго, постыдное откровение: оказывается, юные девушки – не просто бесполые «ангелы». К сожалению, подобные ощущения как бы заморозились во времени.

Наконец Гюго уступил неизбежному. 15 февраля 1843 года Леопольдина и Шарль Вакери обвенчались в церкви Сен-Поль в округе Маре. Считается, что тамошний «Христос» кисти Делакруа написан с Гюго. После свадьбы Леопольдина переехала к семье мужа в Гавр. Пока бургграфы искупали вину за свои старинные преступления перед зевающей публикой, Гюго слал страстные письма новоиспеченной госпоже Вакери: «Милое дитя, если ты получаешь все письма, которые я тебе посылаю, почтальон наверняка отвлекает тебя от твоих сладких удовольствий в любой час дня и ночи. Весь последний месяц, несмотря на вихрь, когда враги снова нападают со всех сторон… когда зрение мое ослабло, а разум рвется на части, признаюсь откровенно, милое мое дитя: не проходит ни секунды, когда бы я не думал о тебе… Твое прекрасное голубое небо утешает меня, разгоняет тучи. На сердце у меня тяжело, но сердце мое и полно: я знаю, что твой муж добр, мягок и обаятелен… Счастье покоится в единстве. Охраняйте свое единство, дети мои»{672}.

«Позавчера меня ждал чудесный сюрприз: прибыл твой бюст. Он удивительно похож. Из-за того, что наша комната маленькая, нам пришлось оставить его у золовки, поэтому я попросила маму прислать мне твой портрет – похожий – или уменьшенную копию одного из бюстов работы Давида. Я поставлю тебя перед моей скамеечкой для молитвы, над жемчужными четками, которые ты давно мне подарил»{673}.

Итак, его изгнали из спальни дочери, но обещали место на ее алтаре. Леопольдина хорошо знала своего отца.

Скучая по Леопольдине и раздосадованный провалом «Бургграфов», Гюго жаждал отдыха. Он решил вернуться в Испанию, в те места, где прошло его детство, – возможно, решение было связано и с тем, что в газете выходили иллюстрированные выпуски «Путешествия в Испанию» Готье. Имея в виду и будущую политическую карьеру, Гюго решил закрепить свою славу специалиста по испанским делам. 13 июня 1843 года он написал Леопольдине, объясняя, почему должен уехать; видимо, он очень старался быть искренним. Испания не упоминалась. Он написал, что едет пить воды на пиренейском курорте: «Поездка ради здоровья… но еще и рабочая поездка, как ты знаешь, как все мои путешествия. Когда я наберу добычу и свяжу ее в узел, я вернусь и обниму вас всех, мои любимые. Господь должен мне хотя бы это».

Виктор и Жюльетта отбыли из Парижа 18 июля 1843 года. Их маршрут был намеренно изломан. Газеты любили писать о путешествиях знаменитых писателей – почти так же, как о придворной жизни. Гюго предпочитал играть в прятки.

Они проехали долину Луары; Гюго считал, что там слишком много тополей – растительных аналогов александрийских стихов, «классическим видом скуки»{674} (над ним еще нависал призрак Понсара). Но, когда они пересекли границу, он тут же вспомнил все чувства, какие испытывал прошлый раз, проезжая по тем же местам. Мучительный скрип несмазанных колес испанской телеги, запряженной волами, стал для него тем же, чем для Пруста – печенье «Мадлен», которое окунают в чай: «Один этот звук тут же омолодил меня. Мне показалось, будто я вернулся в детство. Что-то странное, невыразимое, сверхъестественное сделало мою память прекрасной, как апрельский рассвет. Я снова стал ребенком, я был маленьким, я был любим. Тогда у меня не было никакого опыта, зато была мать. Мои спутники затыкали уши. Я был в восторге»{675}.

«Лучи и тени» пользовалась в Париже огромной популярностью[29]{676}. Впервые Гюго услышал ее в Биаррице, который был тогда тихим рыболовецким портом. Крестьянская девушка плавала между скалами, затопляемыми во время прилива. Гюго стоял на камне и слушал:

Кастибельса, мужчина с карабином
Пел эту песню:
Видел ли кто-нибудь мою донью Сабину —
Видел ли кто-нибудь?

На Монфалу.
Ветер, что дует над горой,
Сведет меня с ума!

Заметив, что за ней наблюдают, девушка вылезла из воды и спросила на смеси французского и испанского: «Сеньор иностранец, conoce usted cette chanson?»{677} – «Кажется, да, – ответил я, – немного». «Разве не напоминает эта сцена Одиссея, который слушает сирену? – спрашивает Гюго у читателя. – Природа всегда отбрасывает нас назад, омолаживая в процессе бесчисленные темы и мотивы, на которых человеческое воображение создало все старые мифологии и эпосы»{678}.

«Кастибельсу» за работой:

Рядом с ней и королева показалась бы дурнушкой,
Когда вечером
Она прошла по мосту в Толедо
В черном своем платье.

Висели у нее на шее
. Ветер, что дует над горой,
Сведет меня с ума!

Может быть, постоянное зеркальное отражение его собственного прошлого придавало путешествию все более мрачный оттенок. Местами записки Гюго становятся так странно пророческими, что нужно постоянно повторять себе: они в самом деле написаны в пути, а не вставлены потом, чтобы соответствовать последующим событиям. На замерзшем озере Гаубе они увидели эпитафию на двух языках – в сентябре 1842 года там погибли адвокат-англичанин и его молодая жена{679}. В Гаварни пропали двое детей, игравших на краю пропасти{680}.

стояла прекрасная, дядя Пьер был капитаном в отставке, а яхта, хотя и слегка неустойчивая в верхней части, завоевала первый приз в регате в Онфлере. Именно в тот миг Виктор и Жюльетта осматривали собор в Оше, восхищаясь витражными окнами, на которых языческие фигуры перемешивались с персонажами из Ветхого Завета. На одном женщина держала череп и зеркало. «Она как будто сравнивала Красоту со Смертью»{682}.

Через четыре дня, 8 сентября 1843 года, Гюго и Жюльетта решили осмотреть остров Олерон на западном побережье Франции. Солончаки, работавшие на них заключенные и «зловещий» вид острова нагонял на них тоску. Впервые в жизни Гюго испытал печаль у моря. Кроме того, на острове свирепствовала эпидемия, которую местные жители объясняли небывалой жарой. Эпидемия унесла жизни нескольких детей. На лодке, стоявшей у берега, моряки обсуждали недавнюю череду несчастных случаев.

Дневник Жюльетты Друэ. «С тех пор как я приехала сюда, мною овладело смутное беспокойство. Меня пугают отсрочки, которые не дают нам получать вести из Парижа. Когда я уезжала из Парижа, моя дочь была больна, и теперь я не могу не думать о ней. Боюсь какого-то ужасного несчастья»{683}.

Дневник Виктора Гюго. «Я гулял по берегу, ступая по водорослям, чтобы не запачкаться илом. Я шел по краю замкового рва. Заключенные только что вернулись, и их пересчитывали. Я слышал их голоса, которые, один за другим, отвечали на голос охранника… Справа от меня, куда ни кинь взгляд, тянулись солончаки… Низко на западе появилась огромная круглая луна… В моей душе царила смерть… Остров казался мне большим гробом, положенным в море, а луна – факелом»{684}.

Ночь они провели в отеле на острове, но, боясь лихорадки, которую натягивало с болот, 9 сентября вернулись на материк и прибыли в Рошфор, усталые, мучимые жаждой. Карета до Ла-Рошели отправлялась только в шесть часов вечера.

«Европа». Внутри почти никого не было. Они заказали пива и сели в углу. Перед ними на столе были разложены парижские газеты. Жюльетта взяла «Шаривари», а Виктор – «Век». «Вдруг мой любимый нагнулся ко мне и, показывая на газету, сдавленным голосом произнес: «Что-то ужасное!» <…> Бедные его губы побелели, он смотрел в одну точку, лицо и волосы покрылись испариной, бедная рука сжала грудь, как будто не давая сердцу выскочить».

«Журналь дю Гавр». Она была написана в цветистом стиле, который Мериме приписывал влиянию Виктора Гюго… В потоке многословия выделялись ужасные фразы:

«Сегодня утром жители нашего города узнали зловещую новость о леденящем душу происшествии, связанном с семьей, которая дорога всем любителям французского языка…

Г-н П. Вакери… взял с собой на яхту… своего племянника Ш. Вакери и его молодую жену, дочь всем известного Виктора Гюго…

Пароход «Маленькая Эмма» получил сигнал, что яхта опрокинулась… Из воды вытащили труп Пьера Вакери. Сначала решили, что Ш. Вакери, опытного пловца, унесло ниже по течению, когда он пытался спасти жену и родственников…

Супруга Виктора Гюго некоторое время проживает в Гавре с двумя другими детьми… Она немедленно выехала в Париж. Сам Виктор Гюго сейчас путешествует. Предполагается, что он находится в Ла-Рошели…»

Леопольдина, Шарль, его дядя и двоюродный брат утонули. К тому времени, как Гюго увидел статью, его дочь уже покоилась на кладбище в Вилькье.

Он встал из-за стола и подошел к Жюльетте. «Он сказал, что мы не должны привлекать к себе внимания окружающих».

Выйдя из кафе, они несколько часов бродили под палящим солнцем вдоль городских стен, по окраинам, а потом вернулись на площадь. На них глазели прохожие. Почти вся страна узнала о несчастье на день или два раньше. «Однажды, – вспоминала Жюльетта, – мы сидели на каменной скамье, потом на траве. Там шили женщины и девушки, которые присматривали за детьми. За работой они пели. Одна из них исполняла „Кастибельсу“».

«Боже мой, что же я с вами сделал?»

Около шести вечера у экипажа собралась небольшая толпа; всем хотелось хоть одним глазком взглянуть на Виктора Гюго. Из сочувствия кучер тронулся в путь раньше. В десять часов в тот же вечер они прибыли под тяжелое небо Ла-Рошели. По-прежнему было невыносимо жарко; собиралась гроза. Необходимо было найти комнату и забронировать места для следующего этапа путешествия. Они прошли перед переполненным кафе, где певица исполняла неизбежную «Кастибельсу». Четвертый раз за время путешествия Гюго услышал собственные стихи. Но, как он узнал от девушки из Биаррица, песня больше не принадлежала ему, Виктору Гюго. То был голос «сирены», голос Природы, наполненный непонятными предзнаменованиями.

Жители деревни, пляшите и пойте, наступает ночь!
Когда-нибудь Сабина
Обменяет свое очарование голубки

На золотое колечко графа Салданьи,
На украшение…
Ветер, что дует с горы,
Сводит меня с ума!

28. После смерти кого-либо из академиков кандидаты объезжают 39 живых академиков, которые затем принимают участие в тайном голосовании.

Примечания.

595. L’Homme Qui Rit, I, 1, 5.

‘Saturne’, Les Contemplations, III.

597. Идея, получившая развитие в Revue des Mondes в 1850 г.: Thomas, 925–926.

598. R. Lesclide, 240; Choses Vues, OC, XI, 684.

599. А также для того, чтобы отметить открытие Исторического музея.

600. Hemmings, 40.

602. Ruy Blas, II, 2; Ubersfeld (1971–1972), 16, № 29.

603. Drouet (1951), 244 (20 августа 1842).

604 Drouet (1985), 50, 54.

605. Письмо к Гюго, 17 декабря 1841: Savant, I, 55.

607. VHR, 655.

608. Liszt, II, 155 (13 июня 1841).

609. Balzac (1990), I, 516 (3 июля 1840).

610. VHR, 475; Challamel, 25.

612. Petrus Borel, см.: Les Français Peints par eux-mêmes, II (1840); Champfleury (1845).

613. Tuffet, 418–419.

615. Heine, 54.

617. Du Camp, 144–145; см. также: Asseline (1885), 94.

618. См.: Nisard, III, 256–262.

619. Flaubert, I, 195 (3 декабря 1843).

620. CF, II, 312.

èle Hugo, II, 79–80.

622. Balzac (1976–1981), I, 510 (Modeste Mignon); Gautier (1833), 104 (Daniel Jovard).

623. Karr (1880), I, 201.

624. Bertin. См. также: La Gazette des Femmes, 14 августа 1841, приторную историю о юношеской любви Адели и Виктора, а также: E. Woestyn, ‘Contes pour les Grands Enfants et les Petits Hommes, Dédiés aux Enfants de Victor Hugo’, L’Age d’Or. Journal de l’Enfance, апрель и май 1842.

625. Goncourt, I, 934–935 (14 февраля 1863); R. Lesclide, 147–148; Pontmartin (1885), 133–134; Sainte-Beuve (1831).

627. Vacquerie (1872), 12.

628. CF, II, 345.

629. CF, II, 333.

630. Письмо к Требютьену, 28 июня 1855: Barbey d’Aurevilly, IV, 234.

632. Farcinet, 2 (неизвестное письмо, 18 июня 1851).

633. Houssaye, 143–145. Об архетипическом видении Гюго см.: Péguy, III, 253–254.

634. Другие визиты: Andersen, 108–109 (1833), 185–186 (1843). Бодлер: Prarond, 19; Robb (1993), 50–51. Диккенс: Forster, 451–452. Flaubert, I, 195 (3 декабря 1843). Oehlenschläger, IV, 190–194 (1845).

érin, 228 (30 июля 1838).

637. Tas de Pierres, OC, XIV, 511.

638. Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 329.

639. Drouet (1951), 188 (27 марта 1840).

640. Gautier (1985—), II, 154, 185.

642. Письмо Готье 16 мая 1845: «Для мадам Буклье вы очаровательный поэт; для вас она будет очаровательной женщиной»: Corr., I, 620–621; см. также: Océan Vers, OC, VII, 961; Guillemin (1954), 29.

643. Massin, VI, 1105.

644. Drouet (1951), 211 (3 июня 1841).

645. Magnin, 733–734. Маньен называл это преувеличением. Гюго был виновен лишь в употреблении неизящных метафор, странных словосочетаний, ненадлежащего употребления множественного числа, повторов, двусмысленностей и странных выражений.

–1983), IV, 118 (17 июля 1841).

647. AP, OC, X, 92.

648. AP, OC, X, 104.

649. Henri Hignard, цит. J. Bonnerot: Sainte-Beuve (1935–1983), IV, 104, № 1.

650. Magnin. См. также: Réception de M. Victor Hugo, 67.

652. Le Rhin, письмо 36.

653. Le Rhin, письмо 20.

654. Напр., стихотворение «?» (Les Contemplations, III), в котором Земля видится из космоса.

655. Le Rhin, ‘Conclusion’, 15; также предисловие к переводу Шекспира, сделанному Франсуа-Виктором, v; [‘La Civilisation’. – Г. Р.], OC, XII, 608. Схожее замечание о том, что во французском сочетается «твердость» немецкого и «мягкость» итальянского, сделано в разговоре с Робертом Вальдмюллером в 1867 г. (Feller, 283–284): «И кто, кроме англичан, способен говорить на этом бессмысленном языке?»

‘Conclusion’, 15.

657. Choses Vues, OC, XI, 951, 830. См. также 1460–1461, письмо Гюго военному министру от 16 апреля 1847.

658. Название «Что я видел» почти наверняка придумал не Гюго; впервые оно появилось как заглавие посмертного издания избранных отрывков (1887); с тех пор, в 1845–1850 гг., его включали в несколько разных сборников. См. Rosa.

659. Faits et Croyances, OC, XIV, 143.

660. Choses Vues, OC, XI, 827–829.

662. Barrère (1952), 108. «Бургграфов» не переводили на английский до 1862 г., да и тогда только в сокращенном виде: «Благородные разбойники Рейна», перевод Эдвина Ф. Робертса (London: Lea’s Sixpenny Library, 1862). В Тейлоровском институте хранится неизвестное, возможно, пиратское англоязычное издание: «Бургграфы. Трилогия» (London: издание Courrier de l’Europe, 1843).

663. Les Burggraves, I, 6.

664. Claretie (1904), 84.

665. Sartre, I, 841 (Гюго был «любимым интервьюером Бога»).

‘Pierre Dupont’ (1861): Baudelaire (1975–1976), II, 169: «Справедливый» относится к Аристиду; кумир к басне Лафонтена ‘Les Grenouilles qui Demandent un Roi’.

667. Faits et Croyances, OC, XIV, 151. См. также Woestyn, где цит. Гюго: «„Одеон“ более не существует. Это провинциальный театр в центре Парижа».

668. Léopoldine Hugo, 297 (письмо Жюли Фуше, апрель – май 1842 (?)).

669. Раздел, начинающийся с ‘Sois pure sous les cieux!’ был издан под названием ‘À une Jeune Fille’ в Journal du Dimanche, 3 января 1847, с. 26.

670. Les Misérables, V, 1, 10.

é Maurois, ‘Les Malheurs de Julie’, Revue de Paris, сентябрь – октябрь 1957 (не упомянуто в биографии Гюго, написанной ее мужем). О Жюли Шене см.: Mercié.

672. Corr., I, 595 (16 марта 1843).

673. Léopoldine Hugo, 403 (27 апреля 1843).

674. OC, XIII, 752.

675. OC, XIII, 779–780. См.: Burroughs, 43 (написано в 1814): «Людей занимает мысль о том, что грохот, производимый колесами экипажа, пугает волов и они идут быстрее. Именно поэтому колеса никогда не смазывают».

‘Estrangero’ вместо ‘extranjero’.

678. OC, XIII, 775. В Пасахесе, в доме, где останавливался Гюго, сейчас музей Виктора Гюго и баскский культурный центр.

679. OC, XIII, 855; см. также: Corr., I, 610: письмо «к Тото» от 25 августа 1843.

680. OC, XIII, 856–857.

é Cochet.

682. OC, XIII, 864–866; см. также: Leroux (1979), 454 и дневник Леру L’Esperance, Revue Philosophique, Politique, Littéraire (Jersey), апрель 1859.

683. OC, XIII, 986; Delteil.

684. OC, XIII, 872.