Приглашаем посетить сайт

Робб Грэм: Жизнь Гюго
Часть первая.
Глава 4. Метромания (1815–1818)

Глава 4. Метромания (1815–1818)

Реставрация, по мнению Гюго, похожа на реставрацию картины{134}. С нее соскребают недавнее прошлое, под которым обнаруживается более древний слой. Вернувшись из ссылки в Англии, Людовик XVIII словно отменил предыдущие двадцать лет и начал датировать свое правление со смерти Людовика XVII в 1795 году. Но ущерб уже был причинен. У Франции появилась Хартия 1814 года, признававшая принципы свободы и равенства. По мнению роялистов-экстремистов, которых называли «ультрас», то был опасный прецедент. «Ультрас» удалось привлечь на свою сторону самого молодого великого поэта Франции, Виктора Мари Гюго.

Почти сразу после того, как Наполеон отбыл на остров Святой Елены, дела пошли в гору – особенно у печатников, которые изготавливали вывески: Париж спешно переделывал собственную историю. Площадь Согласия, бывшая площадь Революции, стала площадью Людовика XV. На месте площади Единства, которую позже переименовали в площадь Вогезов, снова появилась Королевская площадь. С памятников стирали заглавные буквы «Н». С триумфальной арки перед Лувром сняли четырех коней и вернули в Венецию, откуда Бонапарт их украл.

В среде, в которой вращалась Софи Гюго, генерала Гюго и его собратьев-«республиканцев» называли не иначе как «луарскими разбойниками» (по названию последней позиции побежденной наполеоновской армии). Имя главаря намеренно произносилось «Буонапарте», чтобы оно звучало «по-иностранному». В 1815 году один молодой англичанин, виконт Палмерстон, пересек Ла-Манш и записал неудивительный факт: худшее, что можно сказать французу, – «грязный сброд, побежденный народ»{135}. Впрочем, многие французы считали побежденным только «корсиканское чудовище». Пруссаки, ставшие лагерем на Елисейских Полях, и казаки, чьи кони щипали траву в Тюильри, назывались «союзниками». В консервативных кругах вошел в моду английский акцент. На время возвращение эмигрантов в напудренных париках затмило непреложный факт: в обществе произошли необратимые перемены. Империя воздвигла административный и социальный фундамент идеалов 1789 года и, воплощая идеалы в жизнь, произвела на свет поколение стариков и сирот.

Три десятилетия спустя Гюго прочел в одной английской газете, что в Гуль прибыли корабли, нагруженные скелетами, выкопанными с полей сражения Наполеона. Кости собирались размолоть и удобрить ими поля. «Окончательный побочный продукт наполеоновских побед: питание английских коров»{136}. За время, прошедшее после Великой французской революции, погибло чуть меньше миллиона французов, причем половина из них не достигла и двадцативосьмилетнего возраста.

В 1815 году кумиром Гюго был Шатобриан. Тогда сорокасемилетний классик французской литературы Шатобриан начинал свою политическую карьеру сторонником конституционной монархии. Такой же умеренной линии придерживалась и Софи Гюго. Единство взглядов позволяло и ей, и ее сыновьям восхищаться странно чувственными, меланхоличными отрывками из «Гения христианства», «Аталой» и «Рене». Скоро эти произведения начнут отождествлять с новым течением в искусстве под названием «романтизм», от которого отречется его автор. Шатобриан доказал свой талант к острым, но дипломатичным символам, когда в составе официальной депутации эксгумировал останки Марии-Антуанетты из общей могилы. Он уверял, что опознал ее в груде скелетов по ее «улыбке».

Тем временем младший сын одного из «луарских разбойников» искал правдоподобное объяснение тому, что случилось с Францией и с его семьей. Виктор Гюго заполнял записные книжки сотнями стихотворных строк, царапая «надписи на стенах отхожих мест истории»{137}.

Первые три с половиной года Реставрации Виктор и Эжен провели в пансионе Кордье, затиснутом в узкую улочку неподалеку от Сен-Жермен-де-Пре{138}. Тот квартал был темным и шумным, самым густонаселенным в Париже. Там жили старьевщики и торговцы металлическим ломом. В одном конце улицы помещалась тюрьма, в другом, напротив улицы Эгу (которую называли «улицей Сточной канавы», хотя именно там канавы были перекрыты), над воротами был резной каменный дракон, давший название переулку: переулок Дракона. 

Когда Гюго заново посетил свою школу во всем блеске славы в возрасте сорока четырех лет, ученики и учителя наперебой цитировали воспоминания о детстве поэта. Если верить школьной легенде, он сидел, бывало, как Будда, под школьным деревом (грецким орехом) и писал свои первые стихи. Грецкий орех был единственной растительностью на территории пансиона, хотя какой-то оптимист разрисовал стены внутреннего двора, изобразив парк, беседки, увитые виноградом, и фонтаны. Сюда-то отец заточил своих сыновей с 13 февраля 1815 по 8 сентября 1818 года. Запретив мальчикам видеться с матерью, он поручил их заботам старого учителя по фамилии Кордье, который вечно нюхал табак и проявлял странные вкусы в одежде: Кордье носил польскую конфедератку с ушами и пальто на меху, потому что считал, что в таком виде он похож на Жан-Жака Руссо. Впрочем, подобное свободомыслие в гардеробе не отразилось на методах его воспитания: металлической табакеркой он вбивал самые важные постулаты в голову учеников.

хотел, чтобы его мальчики поступили в Политехническую школу, а оттуда – в военную академию. Поэтому основной упор делался на математику:

8.00: математика и алгебра.

12.30: обед в пансионе, за которым следует черчение.

2.00—5.00: философия.

6.00–10.00: математика и домашние задания.

«умеренной работы» и более длительных и более частых прогулок. «Виконт Гюго» пал жертвой французской системы образования.

Несмотря на многочисленные события, Гюго прекрасно помнил пансион Кордье. Его рассказы отличаются поразительной точностью. Символично, что один из его одноклассников впоследствии стал префектом полиции, а другой, мальчик по фамилии Жоли, сел в тюрьму: первый угрожал свободе Гюго, второй – его кошельку. Одна деталь свидетельствует о том, что взгляды Гюго тоже пережили реставрацию. Спустя какое-то время отец в его воспоминаниях становится героем. Генерал распорядился, чтобы его сыновья ночевали не в дортуаре, а в отдельной комнате. В результате Виктор и Эжен делили комнату с будущим префектом полиции. Впрочем, согласно статистике, ни о каком «особом обращении» речь не шла: в августе 1817 года в пансионе Кордье было всего четыре пансионера и двенадцать приходящих учеников. Если общая спальня и существовала, она предоставляла даже большее уединение, чем отдельная комната.

Генерал Гюго не имел ни желания, ни возможностей платить за роскошь. Он вышел в отставку, как он надеялся – временно, и поселился со своей любовницей в Блуа, в белом домике на берегу Луары. Не ведая о потребностях мальчиков-подростков, он начал подозревать, что сыновья, по наущению Софи, нарочно портят свою одежду. Сестре генерала, жившей в Париже, велели «помечать дыры, и если они не будут одеты прилично, пусть пеняют на себя»{139}.

Эжен и Виктор ответили с огромным достоинством. Письмо писал Эжен; внизу подписались оба. От матери они узнали, как важно демонстрировать нравственную стойкость перед лицом вспыльчивого генерала. Они доводили до отчаяния сестру генерала, упорно отказываясь называть ее «тетей»; впрочем, позже она завещала почти все свои деньги Абелю и Виктору, что наводит на мысль о том, что их отношения несколько улучшились. Мальчики жаловались, что тетка удерживает деньги, которые нужны им для заточки ножей, покупки циркулей и прочего, для оплаты переплетных работ (книги продавались в бумажных обложках) и церковных сборов{140} (последнее, судя по всему, – не признак набожности, а желание уязвить старого атеиста: мысль о том, что генерал Гюго дает деньги на церковь…). Став крупными специалистами в домашних войнах, мальчики пытались вбить клин между генералом и его сестрой: «Вы говорили, что она будет заботиться о наших нуждах. Несомненно, вы дали ей соответствующие распоряжения. Мы не можем поверить, будто вы приказали обращаться с вашими сыновьями так, как обращается с нами она. Стоит нам о чем-то попросить ее, хотя бы о новых ботинках, как она тут же разражается упреками… Если мы пытаемся доказать свою правоту, мы вынуждены выслушивать поток грубых оскорблений, а если мы хотим их избежать, нас обзывают глупыми и упрямцами… У нас есть все основания полагать, что она не слишком честна с вами»{141}.

Сам генерал удостоился еще низшей нравственной оценки. В «открытом письме» (то есть, вероятно, записке, переданной через г-на Кордье) он ссылается на их «несчастную мать». «Как бы вы поступили, – спрашивают в ответ сыновья, – в те дни, когда близость с ней дарила вам счастье? Что бы вы сделали с тем, кто осмелился отзываться о ней в таких выражениях? Она была и остается той же, что и прежде, и мы до сих пор думаем о ней так, как вы думали о ней тогда»{142}. Стиль письма и выраженные в нем чувства напоминают изысканность «старого режима».

дальнейшее образование в Политехнической школе. Кроме того, генерал Гюго стал испытательным полигоном для одного из величайших эмоциональных литературных манипуляторов; Виктор и Эжен с успехом обернули положение к своей нравственной выгоде. Обстоятельства пока соглашались с совестью Гюго.

«Анфан террибль» французских романтиков в пятнадцать лет был практически взрослым. Всякий раз, как в пансионе Кордье возникали серьезные дисциплинарные проблемы, учителя взывали к его власти. Вскоре после прибытия Виктор и Эжен поделили пансионеров на два «народа». Подданных Виктора оказалось больше. Он сидел во дворе на импровизированном троне, наказывал обидчиков и награждал верных медалями, сделанными из золотой и серебряной бумаги и сиреневой ленты. (Виктор заранее выяснил, что лиловый цвет не используется в официальных церемониях.) Иногда, устав от школьной пищи, король Виктор посылал приходящего ученика по имени Леон Гатай за итальянским сыром, наполовину в корке, наполовину очищенным. Когда Гатай возвращался, кусок сыра внимательно осматривали. Если Гатай не выполнял все предписания, его били по голеням{144}.

Впоследствии Гатай стал известным наездником, пловцом, стрелком и дуэлянтом. Кроме того, он переложил камин в доме Гюго на Королевской площади. Заметив, что он на целую голову ниже Гатая, Гюго спросил, почему тот никогда не мстил ему. Ответ был очевиден: потому что тогда Гюго не дал бы ему других поручений{145}.

Все похоже на счастливый рассказ о выживании в трудных условиях и предполагает, что мальчики отчасти примирились с отцом – во всяком случае, с одной его ипостасью. Однако всплывает одна деликатная проблема, которую Гюго пытался разрешить всю свою молодость. Он находился в сложном положении. Ему приходилось бунтовать против иконоборца, человека, боровшегося с предрассудками. Ему приходилось вести себя благороднее и дисциплинированнее, чем генерал, чтобы иметь возможность смотреть на отца сверху вниз, хотя в то время внизу находился не отец, а он, и отстаивать свою независимость. С другой стороны, понятия о справедливости, внушенные матерью, включали безусловное почтение к отцу. Но можно ли почтительно относиться к поколению отцов, обезглавившему короля и, в воображении романтиков, убившему Бога?

Гнев, который невозможно было излить на отца, обрушивался на школьную математику – «ужасный ряд иксов, игреков», к которому его приковали по распоряжению генерала{146}. Согласно архивам коллежа Людовика Великого, Гюго получал отличные оценки по философии, геометрии и физике, но ни разу не отличился в математике{147}, чему, похоже, втайне радовался. В сильно пожилом возрасте он хвастался редкими способностями к математике, которые позволяли ему получить верные ответы способами, неведомыми его учителям; он выводил решения «на редкость изящно и симметрично»{148}. Однажды он подсчитал, «до сотых долей», сколько понадобится лошадей, чтобы сдвинуть Землю с орбиты{149}. В пансионе Кордье именно это его умение приводить четкие и красивые доказательства вызывало стойкое неприятие. Математические формулы были «гидрами, каждая со своей ужасной тайной, которые сидели на корточках на вялом пьедестале неясности». Теоремы – еще один яркий образ, с помощью которого Гюго связывал свой разум с объективной истиной, – «были привязаны свинцовыми грузами к ногам мрачного ныряльщика»{150}.

«в безжалостной атмосфере правит доказательство». По натуре он предпочитал блуждать в чаще образов, которые в конечном счете отклоняли решающие доказательства. Огромное любопытство соединялось в нем с огромным желанием не знать. Приятные воспоминания о математике связаны лишь с одним учителем из коллежа Людовика Великого, который, проведя час в расчетах, дошел до знака бесконечности и остановился: ∞. Гюго называет этот символ очками, которые сидят на носу мыслителя{151}. Они прекрасно подходят для взгляда вдаль, но для того, что находится рядом, – все равно что шоры.

К счастью, в самом начале школьной жизни Гюго обнаружил прекрасное орудие защиты: французское стихосложение. Оно стало его самым большим достижением в образовании; он уверял, что этому предмету ему не надо было учиться. Оно просто взошло в его мозгу, со всеми своими правилами{152}.

Считать подобное утверждение хвастовством (подобно критику Гюставу Планшу, который заявил: Гюго наверняка счел бы, что открыл евклидовы пропорции «интуитивно»{153}) – значит упустить прекрасную возможность понять, в чем заключается истинное своеобразие Гюго, видеть в нем своего рода литературного функционера, который режет собственные мысли на двенадцатисложные куски просто потому, что все поэты до него поступали так же.

Доказательства, которые можно найти в творчестве Гюго, заключаются в том, что на первый взгляд деспотическая структура французской поэзии – вовсе не искусственная конструкция, созданная злобными педантами для того, чтобы помешать свободному выражению мыслей, но спонтанное порождение коллективного бессознательного. Структура французского стиха соответствует мыслительным структурам и даже, если верить более честолюбивому взгляду, структурам в материальной Вселенной. В наши дни подобные мысли чаще высказываются применительно к блюзам и регги. Например, приписать двенадцатистрочный александрийский стих автору свода правил – все равно что попытаться найти владельца авторских прав на древнегреческие мифы{154}.

Если бы Гюго излагал свое чутье в теоретической манере Кольриджа или Малларме, он обеспечил бы себе место в рядах интеллектуальных пророков модернизма. Но волшебный лес в одах Гюго прячется за деревьями нравоучительных конструкций и за его огромным эго. Ему редко приходило в голову задерживаться на «очевидном»: что у каждого гласного звука свой цвет, что слова – живые существа со сложным обликом, а словарные статьи – всего лишь натяжки. Зато вся его жизнь полна замечательно конкретных доказательств таинственной логики стиха. Огромное количество написанных Гюго произведений можно объяснить тем, что уже в 1816 году в пансионе Кордье он складывал во сне александрийские стихи и даже целые стихотворения; утром он записывал их на бумагу. Его повседневная переписка загромождена обрывками стихов, похожих на обломки воображаемых судов, бросивших якорь в других частях мозга. Более того, Гюго жаловался, что такая непроизвольная мозговая деятельность ему мешает, как будто это заикание или тик{155}. В XIX веке такая особенность считалась распространенной психической болезнью, называемой «метроманией». Известно, что из-за нее в заточение попал по крайней мере один человек{156}.

– значит записывать часть его биографии задом наперед. У него уже была форма выражения; перед ним стояла задача найти действительность, которая отвечала бы ей.

Вполне возможно, что «метромания» спасла его от более серьезной формы безумия. Условность и правила французского стихосложения служили официальной гарантией того, что чувства, которые он выражал, неподдельны и в обществе, как во французской просодии, для них найдется место. Вдобавок, налагая на себя ограничения, он значительно увеличивал возможности для своего дисциплинированного бунта, который как будто был единственным ответом отцу.

Сегодня даже странно называть такую деятельность мятежной. Во времена, когда всеобщее образование только начиналось, такой вещи, как зубрежка, не существовало. «Зануда», который посвящает каждый час, когда не спит, учебе, – порождение более демократической эпохи. Сочиняя стихи, какими бы верноподданническими они ни были, Гюго все же бунтовал. Университет, определявший цели и задачи школьного образования, сочинительство не одобрял: «Для учеников шестнадцати и семнадцати лет изучение французского стихосложения… служит лишь опасным отвлекающим средством или бесплодной пыткой»{157}. Один просвещенный педагог даже опубликовал трактат о стихосложении как своего рода профилактику для юношей-рифмоплетов. Необходимо признать, писал он, что такой порок существует, и, по крайней мере, убедиться в том, что мальчики предаются ему по правилам{158}.

Качество стихов, следовательно, было вопросом вторичным. Во всяком случае, Гюго почти не питал заблуждений по этому поводу, хотя, судя по всему, он никогда не терял надежды стать великим поэтом. Все было вопросом времени и решимости. В пансионе Кордье он столкнулся с другой трудностью. Он очень быстро развивался. Дописав третий акт классической трагедии, действие которой происходило в романтической Скандинавии, он счел первый акт таким невыносимо незрелым, что вынужден был начать все сначала. В одной из трех записных книжек, содержащих его ранние стихи, он сообщал предполагаемому читателю: все, что не было вычеркнуто, можно спокойно читать, а затем вычеркнул почти всю записную книжку. Позже он отложил яйцо с зародышем внутри и назвал содержание «мусором, который я написал до того, как родился» – яркий пример его знаменитой ложной скромности: находящийся на свободном выгуле поэт исследовал обширную антологию современных ему поэтических течений. Его стихи настолько злободневны, что можно предположить: судя по всему, он подпитывался извне с помощью брата Абеля, который к тому времени поступил на гражданскую службу и завел нескольких друзей в литературной среде.

Иногда сочиняя по тридцать безупречных строк за ночь, Гюго писал романсы (эквивалент современных текстов к поп-музыке), подражания Оссиану – бушующие потоки, хищные птицы, бард с диким взором и взъерошенными волосами, который подводит свой «хрупкий челн» к готическим крепостям. Он высмеивал современные ему эпические поэмы, в которых стиль Гомера применяли к таким темам, как садоводство и огородничество: «Пою эндивий, зреющий в соке ясных вод… Извилистые очертания огромного огурца». Пребывая еще в том возрасте, когда знаменитые изобретения служат источником патриотической гордости, он приходил в восторг от «мощной груди, раздутой хрупким воздухом» (воздушного шара) и «полушарий, охраняющих бока огромных печей» (пароход). Поэт, который впоследствии гордился тем, что подарил место в словаре «отверженному» слову «дерьмо» (merde), похоже, еще в юности понял: нежелание классической поэзии называть лопату лопатой, каким бы нелепым оно ни было, имеет и свои достоинства – такой стиль защищает истину более яркую и мощную, чем если бы ее описали математически точно.

– жанре, который через сто пятьдесят лет после Лафонтена был еще широко распространен. Басня, озаглавленная «Жадность и зависть» (L’Avarice et l’Envie), – одно из малоизвестных произведений Гюго, которое хорошо запоминается вместе с его тончайшими аллегориями. Жадность и Зависть встречают Желание, которое обещает: первый, кто заговорит, получит все, что хочет, а второму достанется вдвое больше. Зависть немного думает и говорит: «Выбей мне один глаз»{159}.

Эта маленькая басня позволяет мельком заглянуть в беспощадно изобретательный ум мальчика, верховодившего в пансионе Кордье. Будь в басне другие персонажи, она могла бы служить аллегорией героического самопожертвования. В том же виде, в каком она была написана, басня составляет резкий комментарий к идеалу военной славы, на котором строил свою самооценку генерал Гюго.

Другие стихи больше соответствовали заботам школьника. Строки «на разбитом карнизе» служат самым ранним во французской поэзии описанием игры в футбол{160}. Также достойны упоминания некоторые образцы крошечного поджанра: загадки, ответом к которым служит «пук», понятие, для которого во французском языке есть два слова. В одном Гюго мудро скрывает слово vesse, пряча рифму к слову esse. Такой византийской виртуозностью гордился бы Малларме. Во Франции эпохи Реставрации это считалось просто глупостью. Может быть, Гюго думал о себе, когда в одной песне, сочиненной в феврале 1818 года, писал:

Многие великие поэты
Часто похожи на жирафов:

Какими маленькими сзади!{161}

– правда, обнаружить плагиат так и не удалось. Его александрийские стихи уже тогда отличались великолепной звучностью, из-за чего их почти невозможно читать про себя или сидя. Перед нами поэт в поисках контекста – в идеале, огромной толпы, которая разражается радостными восклицаниями в конце каждой строфы. Сам Гюго сравнивал свой стиль с дымящейся вулканической лавой, успевшей отвердеть{162}. В пятнадцать лет вулкан с равным удовольствием извергал трогательную фантазию в стиле Расина под названием «Отец оплакивает гибель сына» и небольшое произведение о ночных горшках.

На поверхности все казалось ясным: отец, если верить еще одной «Элегии», был посредником «неумолимой Судьбы», разлучившей его со «святой» матерью. Единственным противоречием служит то, что «искренность» зависела от благоразумного применения риторических приемов: «Эта элегия отнимает два часа труда… Почему разум так скупо говорит о том, что так глубоко чувствует сердце?» Вот дилемма исповедального поэта:

Если, чтобы стать хорошим поэтом,

Могу ли я быть полнее, чем я есть,
Если тема – я сам?{163}

Такой механический формализм, который как будто лишает стихи эмоциональности, собственно послужившей поводом для их появления, составлял основную часть замысла. Поэзия служила еще и средством подавления. Слова, записанные на бумаге, можно стереть из головы; сомнения переходят в уверенность. Тягостные воспоминания можно изменить, а затем вспомнить заново по написанному. Следующие строки из «Прощания с детством» (Mes Adieux à l’Enfance) обращены к матери, но их можно с таким же успехом обратить к искусству, заниматься которым Софи Гюго поощряла сына:

Сегодня даже странно называть такую деятельность мятежной. Во времена, когда всеобщее образование только начиналось, такой вещи, как зубрежка, не существовало. «Зануда», который посвящает каждый час, когда не спит, учебе, – порождение более демократической эпохи. Сочиняя стихи, какими бы верноподданническими они ни были, Гюго все же бунтовал. Университет, определявший цели и задачи школьного образования, сочинительство не одобрял: «Для учеников шестнадцати и семнадцати лет изучение французского стихосложения… служит лишь опасным отвлекающим средством или бесплодной пыткой»{157}. Один просвещенный педагог даже опубликовал трактат о стихосложении как своего рода профилактику для юношей-рифмоплетов. Необходимо признать, писал он, что такой порок существует, и, по крайней мере, убедиться в том, что мальчики предаются ему по правилам{158}.

вопросом времени и решимости. В пансионе Кордье он столкнулся с другой трудностью. Он очень быстро развивался. Дописав третий акт классической трагедии, действие которой происходило в романтической Скандинавии, он счел первый акт таким невыносимо незрелым, что вынужден был начать все сначала. В одной из трех записных книжек, содержащих его ранние стихи, он сообщал предполагаемому читателю: все, что не было вычеркнуто, можно спокойно читать, а затем вычеркнул почти всю записную книжку. Позже он отложил яйцо с зародышем внутри и назвал содержание «мусором, который я написал до того, как родился» – яркий пример его знаменитой ложной скромности: находящийся на свободном выгуле поэт исследовал обширную антологию современных ему поэтических течений. Его стихи настолько злободневны, что можно предположить: судя по всему, он подпитывался извне с помощью брата Абеля, который к тому времени поступил на гражданскую службу и завел нескольких друзей в литературной среде.

Иногда сочиняя по тридцать безупречных строк за ночь, Гюго писал романсы (эквивалент современных текстов к поп-музыке), подражания Оссиану – бушующие потоки, хищные птицы, бард с диким взором и взъерошенными волосами, который подводит свой «хрупкий челн» к готическим крепостям. Он высмеивал современные ему эпические поэмы, в которых стиль Гомера применяли к таким темам, как садоводство и огородничество: «Пою эндивий, зреющий в соке ясных вод… Извилистые очертания огромного огурца». Пребывая еще в том возрасте, когда знаменитые изобретения служат источником патриотической гордости, он приходил в восторг от «мощной груди, раздутой хрупким воздухом» (воздушного шара) и «полушарий, охраняющих бока огромных печей» (пароход). Поэт, который впоследствии гордился тем, что подарил место в словаре «отверженному» слову «дерьмо» (merde), похоже, еще в юности понял: нежелание классической поэзии называть лопату лопатой, каким бы нелепым оно ни было, имеет и свои достоинства – такой стиль защищает истину более яркую и мощную, чем если бы ее описали математически точно.

Кроме того, Гюго пробовал перо в басне – жанре, который через сто пятьдесят лет после Лафонтена был еще широко распространен. Басня, озаглавленная «Жадность и зависть» (L’Avarice et l’Envie), – одно из малоизвестных произведений Гюго, которое хорошо запоминается вместе с его тончайшими аллегориями. Жадность и Зависть встречают Желание, которое обещает: первый, кто заговорит, получит все, что хочет, а второму достанется вдвое больше. Зависть немного думает и говорит: «Выбей мне один глаз»{159}.

Эта маленькая басня позволяет мельком заглянуть в беспощадно изобретательный ум мальчика, верховодившего в пансионе Кордье. Будь в басне другие персонажи, она могла бы служить аллегорией героического самопожертвования. В том же виде, в каком она была написана, басня составляет резкий комментарий к идеалу военной славы, на котором строил свою самооценку генерал Гюго.

Другие стихи больше соответствовали заботам школьника. Строки «на разбитом карнизе» служат самым ранним во французской поэзии описанием игры в футбол{160}. Также достойны упоминания некоторые образцы крошечного поджанра: загадки, ответом к которым служит «пук», понятие, для которого во французском языке есть два слова. В одном Гюго мудро скрывает слово vesse, пряча рифму к слову esse. Такой византийской виртуозностью гордился бы Малларме. Во Франции эпохи Реставрации это считалось просто глупостью. Может быть, Гюго думал о себе, когда в одной песне, сочиненной в феврале 1818 года, писал:

В юношеских произведениях Гюго угадывается удивительный профессионализм, из-за которого некоторые критики заподозрили его в том, что он переписывал стихи других поэтов, – правда, обнаружить плагиат так и не удалось. Его александрийские стихи уже тогда отличались великолепной звучностью, из-за чего их почти невозможно читать про себя или сидя. Перед нами поэт в поисках контекста – в идеале, огромной толпы, которая разражается радостными восклицаниями в конце каждой строфы. Сам Гюго сравнивал свой стиль с дымящейся вулканической лавой, успевшей отвердеть{162}. В пятнадцать лет вулкан с равным удовольствием извергал трогательную фантазию в стиле Расина под названием «Отец оплакивает гибель сына» и небольшое произведение о ночных горшках.

На поверхности все казалось ясным: отец, если верить еще одной «Элегии», был посредником «неумолимой Судьбы», разлучившей его со «святой» матерью. Единственным противоречием служит то, что «искренность» зависела от благоразумного применения риторических приемов: «Эта элегия отнимает два часа труда… Почему разум так скупо говорит о том, что так глубоко чувствует сердце?» Вот дилемма исповедального поэта:


Если, чтобы стать хорошим поэтом,
Нужно быть полным своей темой,

Если тема – я сам?{163}

Такой механический формализм, который как будто лишает стихи эмоциональности, собственно послужившей поводом для их появления, составлял основную часть замысла. Поэзия служила еще и средством подавления. Слова, записанные на бумаге, можно стереть из головы; сомнения переходят в уверенность. Тягостные воспоминания можно изменить, а затем вспомнить заново по написанному. Следующие строки из «Прощания с детством» (Mes Adieux à l’Enfance) обращены к матери, но их можно с таким же успехом обратить к искусству, заниматься которым Софи Гюго поощряла сына:


Приди и подави пылкое буйство моей ретивой юности.

Но очевидная ссылка на половую зрелость указывает на потенциально катастрофическое устройство ума: «дисциплиной и повиновением, заслонами для сердца и души»{164}. Поразительно, но, вспоминая детство, Гюго ничего не говорит ни об Италии, ни об Испании. Кажется, все его детство протекало беззаботно в стенах сада в переулке Фельянтинок, где единственным, если верить стихам, намеком на бедствия войны стали опыты с порохом.

Утверждение Гюго, что непослушные школьники – результат нетерпимости учителей, подтвердилось в мае 1817 года, когда директором пансиона Кордье стал профессиональный садист по фамилии Декотт. В ловко составленном язвительном отчете школьного инспектора говорится, что Эммануэль Декотт «полон гордости, тщеславия и энергии» и потому он прекрасно подходит для данного поста{165}.

Новый учитель увидел в Викторе Гюго главную угрозу своему авторитету. Он заслужил себе место в истории литературы тем, что взломал парту Гюго и конфисковал его личный дневник. В дневнике содержалась декларация его политических и литературных взглядов, датированная июлем 1816 года: «Я хочу стать Шатобрианом или ничем» (желание, столь же обычное в 10-е годы XIX века, сколь желание стать Виктором Гюго в 30-е и 40-е годы того же столетия). Кроме того, в дневнике были стихи, которые Декотт, наверное, сравнил со своими рифмованными виршами, посвященными образованию, и подробная характеристика, в конце которой следовал вывод, что Декотт – «мошенник». Гюго обвинили в «неблагодарности» – грехе особенно тяжком, поскольку он получал «заботу и внимание, равных которым не знал ни один другой ученик». В «Рассказе о Викторе Гюго» приводится следующий диалог:

«Виктор. Месье, это мне следует вас упрекать. Вы выведали все мои тайны, надругались над моим разумом и обнажили мою душу…

Декотт. Осторожнее, молодой человек, вас вернут родителям.

».

В историях детства, написанных в XIX веке, почти всегда имеется эпизод с конфискацией. Герои угрожают старому порядку; конфискация подтверждает врожденную преступность героя, у которого появляется повод отомстить. Поскольку дневник неизменно теряется или уничтожается, читатель невольно преувеличивает его достоинства.

Ценность данного происшествия заключается в реакции Гюго. Его «дерзость» позволяет мысленно представить, как он позже отвечал на обвинения других тиранов, например французской прессы или Наполеона III. Но даже здесь стремление придерживаться прочных нравственных принципов имеет и свою темную сторону: неизбежное впечатление его собственной вины. После многолетних ссор его родители вскоре официально разъедутся, и Гюго, подобно многим детям, оказавшимся в сходном положении, не в состоянии понять, что он – невинная жертва. В «Конце Сатаны» (La Fin de Satan) он по-своему интерпретирует историю Адама и Евы. Первородный грех у него не ассоциируется с жаждой познания. Зло входит в мир вместе со следующим поколением, точнее, с ревнивым братом Авеля.

К счастью, тирана Декотта дополняла «фея-крестная»: молодой человек с лицом обезображенным оспой и веселой улыбкой, по имени Феликс Бискарра{166}, школьный работяга, который надзирал за учениками и выполнял те же функции в мрачной жизни пансиона, как сегодняшние надзиратели, только с еще худшими видами на карьеру{167}.

Бискарра был первым после Софи Гюго человеком, признавшим поэтический дар Виктора. Ему даже хватило присутствия духа и современных мыслей, чтобы восхищаться такими строками, как «Кости скрипели на жадных зубах» или «Опьяненный кровью, пролитой в бою, и окровавленный» из стихотворного перевода «Энеиды», выполненного Гюго{168}. Этот просвещенный читатель стал направляющим духом в двух событиях, отметивших переход Гюго во взрослую жизнь.

служащего. Поднявшись по многочисленным лестницам, они стояли наверху и слушали, как к Парижу подходят войска союзников. Гюго поразил солнечный пейзаж за городскими воротами и его явное равнодушие к существам, живущим во Франции. Эта тема часто повторяется в его поэзии: Природа, очевидно совершающая свой вечный круг. Кроме того, в тот день Гюго впервые испытал настоящее головокружение: страх, что собственный разум велит ему спрыгнуть с парапета.

Сцену на куполе Сорбонны следует представлять, помня о феноменальном зрении Гюго: необычайная дальнозоркость с любопытными искажениями цвета и перспективы. Этот полезный недостаток придает неожиданную буквальность его определению гения: существо с микроскопом в одном глазу и телескопом в другом, которое «копается в бесконечно большом и бесконечно малом»{169}.

Зрение Гюго помогло ему также при подъеме, когда он заметил столь же головокружительный вид под юбками поднимающейся впереди него дочери прачки… Если собрать отдельные детские воспоминания в хронологическом порядке, становится ясно, что его вступление во взрослую жизнь совпадает с постепенным, по частям, открытием женского тела: ноги мадемуазель Розы, грудь девушки из Байонны, губы Пепиты – и более обширная панорама под куполом Сорбонны.

В «Рассказе о Викторе Гюго» не делается попытка вывести мораль из истории в целом. И все же, как и во многих других случаях, создается впечатление, будто повседневная жизнь Гюго процеживается через его сознание, как через волшебное сито: действительность проходит сквозь него и складывается в осмысленные узоры. Он поднимается на вершины и открывает для себя исторический момент, который сигнализирует о поражении его отца, источник земного удовлетворения, равнодушие Матери Природы и желание прыгнуть в пустоту. И все объединилось в колыбели французского образования. Обычно такое врожденное метафорическое зрение, когда любое событие принимается за аллегорию чего-то другого, считают психозом. Прослеживается тревожное сходство между некоторыми поздними стихами Гюго и монотонно-ошеломляющими образами, которые свойственны пациентам с синдромом болтливости.

Возможно, Гюго не порывал связи с общепринятой действительностью потому, что всегда опирался на нечто конкретное, а также потому, что его связь с видимым миром покоилась на прочном фундаменте секса. Даже его выдающиеся сексуальные подвиги следует в каком-то смысле считать приложением интеллектуального метода. В старости он просто стал плодовитее во плоти, чем на бумаге. В юности такой способ восприятия часто представляется мелочным и смехотворным. Школьником Гюго любил глазеть на обнаженные статуи в Люксембургском саду. Однажды он спрятался в шкафу на чердаке в доме матери, чтобы посмотреть, как встает из постели горничная{170}. Если вспомнить, что женщины не знали о его присутствии, его можно назвать вуайеристом. Но тот же самый человек создал «Созерцания» (Les Contemplations), где «приподнял юбки Природы». Вуайерист оказался и провидцем – во всех смыслах слова.

«бессмертных», членов Французской академии, проводили ежегодный поэтический конкурс на вполне однозначную тему: «Счастье, проистекающее из изучения всех обстоятельств жизни»{171}. Увидев объявление о конкурсе, Гюго написал оду в 334 строки, посвященную радости и пользе чтения, с тончайшими намеками на то, что школа (представленная «шумом, беспокойством и обманом») враждебна учебе. Как и следовало ожидать, он выразил вполне роялистскую точку зрения: литература учит ненавидеть «жестоких завоевателей и диких воинов».

Когда ода была закончена, Бискарра велел ученикам построиться парами и повел их к собору Института[5] на левом берегу Сены. Приказав остальным зарисовать каменных львов на фасаде, он вместе с Гюго взбежал на крыльцо и передал его стихи в канцелярию академии.

Через несколько месяцев Виктора навестил Абель. Он назвал младшего брата полным идиотом. Если бы Виктор в стихах не дал понять, что «едва видел, как три пятилетия завершили свой круг», ему бы, наверное, присудили первую премию. Никто не верил, что автору оды всего пятнадцать лет. Гюго, которому, возможно, в связи с его достижениями предоставили некоторую свободу, бросился к постоянному секретарю академии и показал свое свидетельство о рождении. Ему сказали с поразившей его бесцеремонностью: «Наше недоверие окажется вам полезным». Секретарь был прав: ода мгновенно прославила Гюго. В то время академия старалась оживить интерес общества к искусствам. Подобные конкурсы и обмен эпиграммами и одами, который последовал за ними, стали главными событиями литературной жизни. Академия с радостью представила миру одаренного юношу, тем более что он, как выяснилось, придерживался «правильных» политических взглядов.

Первый успех Гюго стал также поворотным пунктом в истории его отношений с близкими, не в последнюю очередь потому, что он откровенно превзошел удрученного Эжена. Средний брат тоже сочинял стихи и состязался с Виктором за любовь матери. 26 августа 1817 года Абель послал генералу в Блуа «дерзкое» письмо. Он объявил: в пятнадцать с половиной лет Виктор удостоился «похвальной грамоты» (буквально «почетного упоминания» – mention honorable) Французской академии. Буквально это было правдой: ода «упоминалась» на публичном собрании академии, что, разумеется, было «почетным», но похвальной грамоты Виктор в тот раз не получил. «И тем не менее, – писал Абель, – вот каковы дети, которых вы преследуете с такой яростью». Ради объективности Абель советовал отцу прочесть последний номер «Журналь де Коммерс», откуда он узнает, что «не только поприще военного способно принести славу».

«Журналь де Коммерс», он увидел бы там обвиняющий перст, направленный на него: «Какой суровый цензор не растрогается, узнав о пятнадцатилетнем мальчике, который пишет стихи и посылает их на конкурс в академию, надеясь, что их похвалят?» Анонимный автор, чей стиль подозрительно напоминает стиль Абеля Гюго, сообщал о том, какое удивление и радость испытали читатели, но в основном читательницы. Виктор подробно описал свои чувства после того, как прочел о трагической участи Дидоны в «Энеиде». Его ода стала идеальной, ничему не угрожающей виньеткой сентиментального молодого человека, которому знакомы смутные тревоги. Сердце сжималось при чтении строк:


Те беды, которые испытает когда-нибудь потом.

Успех Гюго стал моральной победой над отцом, и казалось совершенно нормальным, что первый отзыв на его творчество принял именно такую форму – критика в сочетании с практическим советом по воспитанию детей: «Родители, которые вырастили сего ученика Вергилия… понимают, с какой заботой и нежностью следует воспитывать это милое и невинное создание. Оберегайте его от тех страданий, которые поедают время и сердце, от строгостей, которые губят талант, не давая ему расцвести в полной мере, и вы, может быть, взрастите последователя Мальфилятра[6]».

Неизвестно, как отнесся к успехам Виктора генерал, но после того он, судя по всему, больше прислушивался к просьбам сыновей. Им позволили изучать право – иными словами, получить свободную профессию и записаться в университет, а время от времени посещать и амфитеатр Сорбонны.

Официально признанный чудо-ребенок начал литературную карьеру, не дожидаясь освобождения из «тюрьмы». Короткий период между конкурсом Французской академии и его последним днем в школе (8 сентября 1818 года) содержит самые яркие происшествия его периода «ученичества»: «милое и невинное создание» вышло в тот мир, которое надеялось завоевать. Правда, «милость» Виктор по большей части сохранил, зато всю невинность берег для личной жизни.

«вырвали [его. – Г. Р.] слабые вирши из пропасти забвения». «Незрелая муза» Гюго просила прощения у постоянного секретаря за то, что «врывается в их благородные труды», но именно «лестному отзыву» секретаря обязан он своим незаслуженным успехом. В «Рассказе о Викторе Гюго» такое откровенное низкопоклонство объясняется отсутствием интуиции. На самом же деле многочисленные поклоны и расшаркивания Гюго были далеко не наивными. В раболепном стиле он подчеркивал свой юный возраст, намекал на свою гениальность и доказывал, что ради славного будущего можно прибегнуть и к самоуничижению.

Одна ода предназначалась переводчику Оссиана Бауру-Лормиану, которого поздние романтики прозвали «Балур-Дорманом» («полусонным болваном»). Однако Баур-Лормиан написал послание Людовику XVIII, в котором указывал на необходимость проведения мягкой конституционной реформы. Гюго откликнулся таким монархическим по духу стихотворением, после которого его недвусмысленно причислили к стану «ультрас». К счастью для Гюго, стихотворение не было послано в газеты, «потому что, – как он писал в своей тетради, – Эжен оказался слишком нетороплив. (Решить, какое стихотворение является самым лучшим, предстояло госпоже Гюго.) Как говорят в народе, дорога ложка к обеду»{172}.

До тех пор самым успешным произведением Виктора была поэтическая просьба о помощи, поданная «г-ну графу Франсуа де Нёфшато, Французская академия». Стихотворение подарило Гюго влиятельного покровителя и вовлекло в его первое литературное приключение. Все окончилось довольно неприятным происшествием, которое достойно отдельного расследования. Случившееся открыло юноше глаза на литературные круги до того, как у него сформировались какие-либо иллюзии. Таким образом, он получил важное преимущество по сравнению с другими писателями своего поколения.

30 августа 1817 года, смешав в нужных пропорциях высокомерие и раболепность, он напомнил Нёфшато, которому ничего не нужно было напоминать, что Вольтер «осветил ваш рассвет огнями своего заката». Он имел в виду, что Вольтер назвал тринадцатилетнего Нёфшато своим поэтическим наследником. Теперь же Нёфшато просили сделать то же самое для Виктора Гюго. Академик ответил одой и пригласил «нежного друга девяти муз» прийти и получить в подарок его совет.

Нёфшато дважды был министром внутренних дел и помогал основать музей Лувра. В старости у него появилось новое увлечение. Он всячески популяризировал недооцененный овощ – картофель. По мнению Нёфшато, картофель следовало переименовать в «парманьте» – по фамилии агронома, доказавшего, что корнеплод безвреден для здоровья. «Картофель», «земляное яблоко» – название оскорбительное! Все на его столе – рагу, макароны и нечто напоминающее котлеты – оказалось приготовлено из картофеля. Его дом, обставленный в стиле того времени, то есть напоминающий греческий храм, находился на северной окраине Парижа, рядом с картофельным полем. Помимо картофеля, Нёфшато считался крупным специалистом по моркови. Впрочем, иногда он вспоминал свои корни и возвращался к литературе.

«Жиль Блас». Он хотел проверить утверждение Вольтера, что Лесаж воспользовался неким испанским сочинением, и вот удача! К нему пришел молодой человек, который знал испанский. Гюго несколько дней просидел в Королевской библиотеке, сличая тексты. В результате он написал длинное и подробное опровержение – образец эрудиции, которое Нёфшато вставил в свое издание, подписав его своим именем и заслужив себе дожившую до ХХ века репутацию «одного из самых глубоких и изобретательных критиков» Лесажа.

Вскоре после смерти Нёфшато, в «Отверженных», влюбленный Мариус внушает себе, что необычайно красивая Козетта «едва ли могла бы что-либо поделать, но мне было бы лестно, если бы она знала, что настоящий автор диссертации – я… диссертации, которую господин Франсуа де Нёфшато включил в предисловие к своему изданию „Жиля Бласа“, выдав за свое творение!»{173}. Несмотря на такой толстый намек и подробные рассказы жены и дочери Гюго, принято считать, что «диссертация» стала плодом дружеского соглашения. Многие утверждали – видимо, чтобы не испортить милой картины содружества юности и старости, – что Нёфшато не был вором. Но доказательства становятся очевидными всякому, кто прочтет предисловие. Рыхлый, самодовольный стиль первых нескольких страниц неожиданно сменяется стремительным, афористичным, полным язвительных, злорадных замечаний о «ворах и плагиаторах», «лжи и лести, с которой обычно раздуваются посвящения». Кроме того, косвенным доказательством служит ссылка на «Робинзона Крузо», одну из любимых книг молодого Гюго.

Самый же четкий след – утверждение Нёфшато, что Лесаж родился на полуострове Рюйс в Бретани. Если бы Нёфшато озаботился и, так сказать, посмотрел в зубы дареному коню, прежде чем посылать свой труд в типографию, он бы заметил, что за двадцать четыре страницы до того псевдо-Нёфшато утверждает, что Лесаж родился не на полуострове Рюс (в таком написании), а в городе Ванн. Видимо, Нёфшато нисколько не сомневался в ученической скромности Гюго. Возможно, отчасти поэтому в каталоге Национальной библиотеки Франсуа де Нёфшато уделено столько места.

Данное происшествие необходимо упомянуть хотя бы ради библиографической точности и простой справедливости: первый, непризнанный прозаический текст, опубликованный Виктором Гюго. Но случай с Нёфшато дарит редкую возможность взглянуть на школьника как на личность. Когда он пишет для большой аудитории, для него характерна некоторая скованность, из-за чего он становится похож на юного чудака – «ходячую книгу», как он называет себя сам в 1820 году. В работе, посвященной «Жилю Бласу», не ведая, что его заметки будут опубликованы, он производит впечатление уверенного и остроумного молодого писателя, которому хватает зрелости, чтобы извлечь уроки из недостатков прежних поколений ученых, не упиваясь их глупостью.

Еще более поучительно то, как сам Гюго отнесся к краже своего произведения. В журнале «Литературный консерватор» (Le Conservateur Littéraire), который он издавал вместе с братьями с 1819 по 1821 год, напечатано несколько милых рецензий на «Жиля Бласа», изданного Нёфшато. Эти рецензии до сих пор считались признаком того, что Гюго внес свой вклад добровольно. Разумеется, сейчас уже невозможно сказать наверняка, какие чувства он испытывал, но прийти к некоторым выводам поможет один простой опыт. Попробуйте прочесть следующие замечания Виктора Гюго глазами Франсуа де Нёфшато.

«Почти все труды [Нёфшато. – Г. Р.] написаны с глубоким учетом интересов молодежи. Нетрудно понять, что он испытывает сокровенное желание поставить свою старость на службу молодости.

Г-ну Биньяну [переводчик Гомера, который «заимствовал» строки у других переводчиков. – Г. Р.] не хватило дерзости красть целые абзацы у своих предшественников. Правда, г-н Биньян – не член Института.

Г-н Франсуа де Нёфшато, защитив таким образом нашу национальную славу, внес ценный вклад в славу собственную.

Истинные ученые встречаются так же редко, как часто встречается заимствованная эрудиция».

Наконец, одно из примечаний Нёфшато к «Жилю Бласу» «рекомендовано авторам мелодрам: эти четыре строки содержат суть великолепного образчика плагиата».

– значит упустить их суть. Если Нёфшато и был способен испытывать раскаяние, он наверняка раскраснелся, как свекла, прочитав номера «Литературного консерватора». Утонченная смесь дерзости и почтительности Гюго выказывает великолепное понимание такого типа самообмана. Скоро Нёфшато предстояло выхлопотать для молодого поэта королевскую стипендию, и по этому случаю он провозгласил, как можно полагать, с захватывающим отсутствием самоанализа: «Я рад вашим успехам больше, чем вы сами».

Редкая способность Гюго одновременно удовлетворять и личному тщеславию, и чувству справедливости показывает, как хорошо первые шестнадцать лет жизни подготовили его к жизни знаменитого писателя. Он видел, как все общество уничтожает себя, как распадается его семья; но он уже строил на развалинах собственный мир.

Комментарии.

5. Институт Франции – корпорация, образованная пятью академиями (до 1832 г. – четырьмя).

6. Мальфилятр (1732–1767) – поэт и автор труда, посвященного Вергилию. Умер молодым и непризнанным.

134. L’Homme Qui Rit, II, I, 4. Следующие подробности из: William Shakespeare (Reliquat), OC, XV, 1004; Les Misérables, I, 3, I, II, 1, 18; Littérature et Philosophie Mêlées, OC, XII, 66; AP, OC, X, I, 120.

135. Palmerston, 39.

136. Journal de ce que J’Apprends Chaque Jour, 5 декабря 1847; Choses Vues, OC, XI, 656.

137. J. Seebacher, обзор Boîte aux Lettres, под ред. R. Journet и G. Robert, Revue d’Histoire Littérature de la France, октябрь – декабрь 1967, 854.

139. CF, I, 45.. 

140. CF, I, 60.

141. CF, I, 56–57.

142. CF, I, 50.

èle Hugo, II, 20.

144. VHR, 281, 285–286.

145. Barbou (1886), 50; R. Lesclide, 52.

146. Les Contemplations, I, 13; Les Misérables, IV, 12, 3 («Мой отец всегда ненавидел меня, потому что я не понимал математики»).

147. Venzac, Premiers Maîtres, 276–287.

èle Hugo, III, 214; Stapfer (1905), 29.

150. ‘Le calcul, c’est l’abîme…’ Toute la Lyre, III, 67. См. также Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 274. Речь шла о новой математике Монже, Легендра и др., отфильтрованной Политехнической школой.

151. Adèle Hugo, III, 214; Faits et Croyances, OC, XIV, 134.

152. Barbou (1886), 51; Adèle Hugo, II, 430.

154. См. Préface de Cromwell, OC, XII, 28; Faits et Croyances, OC, XIV, 186.

155. J. Lesclide, 278.

156. Robb (1993), 9.

157. Fontanes, 18 декабря 1812: Venzac, Premiers Maîtres, 143–144, № 2.

159. Le Conservateur Littéraire, 25 декабря 1819. Вначале существовал в виде неопубликованного стихотворения в пиратском издании Les Feuilles d’Automne, suivies de Plusieurs Pièces Nouvelles (Brussels: Méline, 1835).

160. ‘Sur une Corniche Brisée’ описывает скорее игру в футбол, чем choule, где можно было бить по мячу всеми частями тела.

161. ‘Les Places’, OP, I, 148–149; Littérature et Philosophie Mêlées, OC, XII, 78.

162. Étude sur Mirabeau – см.: Littérature et Philosophie Mêlées, 227. Сент-Бев указывает, что этот образ описывает собственный стиль Гюго (отрывок, датированный февралем 1834 г., в: Les Grands Écrivains Français, M. Allem (Garnier, 1926), 99).

164. Quatrevingt-treize, III, 2, 12.

165. Venzac, Premiers Maîtres, 152.

166. Barthou (1926).

167. Venzac, Premiers Maîtres, 172.

–125 (Гюго перевел описание пещеры Циклопа, сделанное Ахеменидом).

169. William Shakespeare, II, III, 5.

ère Gerbe, 75, и Moi, l’Amour, la Femme, OC, XIV, 358.

171. Явно популярная тема, так как сын Гюго написал стихотворение на ту же тему для того же конкурса четверть века спустя. См. Guille, 32, № 42.

172. OP, I, 39, 1150.

érables, III, 6, 4; Adèle Hugo, II, 246–248 (1853). Еще одно свидетельство представлено Полем Лакруа. См. Biré (1883), 108–111 и Legay, 39.