Приглашаем посетить сайт

Пруст М.: Против Сент-Бёва.
Добавления

Добавления

Отметить следующее (я плохо помню, на какой странице говорится у меня о том, что Бальзак восторгается остротами своих персонажей, то есть своими собственными): иногда такой восторг, который у него вызывают даже самые незначительные из его «словечек», он выражает не прямо, а передоверяет это действующим лицам. Одна из его новелл — «Второй силуэт женщины» — снискала большую известность. Она состоит из двух рассказов, которые сами по себе не Бог весть что, зато почти все персонажи Бальзака собраны здесь вокруг рассказчиков, как в тех «вставных номерах», «церемониях», которые «Комеди Франсез» дает по случаю юбилея, столетия. Каждый вступает в действие со своей реплики, как в диалогах античных философов, в которых хотят видеть воплощение целой эпохи. Постоянно появляются новые персонажи. Де Марсе начинает свой рассказ с объяснения, что государственный деятель — это образец холодного и бесстрастного существа.

«— Вы объясняете этим, почему во Франции так редки государственные мужи, — заметил старый лорд Дэдлей. <…>

— Я таким чудовищем сделался очень рано, и благодаря женщине, — продолжал де Марсе.

— А я думала, — сказала г-жа де Монкорне, улыбаясь, — что мы, женщины, чаще портим политических деятелей, чем способствуем их появлению. <…>

— Если речь идет о любовном приключении, то прошу не прерывать рассказчика никакими рассуждениями, — сказала баронесса де Нусинген.

— Рассуждения в любви неуместны! — воскликнул Жозеф Бридо. <…>

— Он не захотел остаться ужинать, — сказала г-жа де Серизи.

— О, избавьте нас от ваших ужасных сентенций! — улыбнувшись, сказала г-жа де Кан».

д'Эспар, м-ль де Туш, г-жа де Ванденес, Блонде, Даниель д'Артез, маркиз де Монриво, граф Адам Лагинский и т. д. Так вот, вся эта несколько искусственно собранная публика, в той же мере, как сам Бальзак, выразителем которого она является, для него чрезвычайно удобна. После замечания де Марсе: «Истинная и единственная любовь порождает физическое равновесие, вполне соответствующее тому созерцательному состоянию, в которое впадаешь. Тогда разум все усложняет, работает самостоятельно, измышляет фантастические терзания и придает им реальность. Такая ревность столь же прекрасна, сколь стеснительна» — иностранный посол «улыбнулся какому-то своему воспоминанию, подтвердившему справедливость этого замечания».

Чуть дальше де Марсе заканчивает портрет одной своей любовницы не очень лестным сравнением, которое должно нравиться Бальзаку, поскольку аналогичное ему мы находим в «Тайнах княгини де Кадиньян»: «Даже в самой красивой и в самой ангелоподобной женщине всегда скрыта ловкая обезьяна». «Тут все женщины потупились, словно их задела эта жестокая истина, так жестоко высказанная», — замечает Бальзак. «Я не стану говорить, как я провел ночь и всю следующую неделю, — продолжал де Марсе. — Я признал в себе способности государственного человека. Это было сказано так к месту, что все мы с восторгом посмотрели на него». Далее де Марсе объясняет, что его любовница делала вид, будто любит его одного: «…она не может жить без меня… словом, я был ее божеством». «Женщины, слушая повествование де Марсе, казалось, были обижены, что он так хорошо их изображает…». «Поэтому светская женщина всегда может подать повод к клевете, но никогда — к злословию». «Все это жестокая правда, — сказала княгиня де Кадиньян». (Это последнее замечание может быть оправдано особенностями характера княгини де Кадиньян.) Впрочем, Бальзак с самого начала не скрывал от нас то наслаждение, которое нам предстоит вкусить: «…только в Париже… вы найдете тот особый ум… Париж — город изысканного вкуса, ему одному ведома наука превращать банальный разговор в словесный турнир… коварная откровенность, легкая болтовня и глубокие наблюдения сливаются в живой разговор, который струится, кружится, прихотливо меняет течение и оттенки при каждой фразе… Словом, здесь во всем блещет ум, все полно мысли». (Мы убедились, что тут Бальзак прав). Мы не всегда столь же прытки в проявлении восторга, как его персонажи. Правда, мы лишены возможности, как они, наблюдать за мимикой рассказчика, из-за чего — предупреждает нас автор — остается непередаваемой «эта восхитительная импровизация». Нам приходится верить Бальзаку на слово, когда он говорит, что де Марсе «сопровождал рассказ ужимками, качал головой, жеманничал, создавая полную иллюзию женских повадок», или: «Тут женщины рассмеялись, — такими забавными ужимками сопровождал Эмиль Блонде свои выпады».

«Этот искренний вопль души нашел отклик среди гостей и еще сильнее подстрекнул их любопытство, уже и без того искусно возбужденное рассказчиком». «Эти слова вызвали среди слушателей неуловимое движение, которое журналисты в отчетах о парламентских выступлениях обозначают так: „Оживление в зале“». Хочет ли этим Бальзак описать нам тот успех, что стяжал своим рассказом де Марсе, то есть он сам, Бальзак, на вечере, на котором нам не довелось присутствовать? Или он просто не в силах устоять перед тем восхищением, которое внушают ему вырвавшиеся из-под его пера меткие высказывания? По-видимому, и то и другое. Есть у меня друг, один из немногих поистине гениальных людей, которых я когда-либо знал, наделенный к тому же бесподобной бальзаковской гордыней. Пересказывая для меня лекцию, с которой он выступал в одном театре и на которой я не присутствовал, он время от времени прерывал свою речь и хлопал в ладоши в тех местах, где ему аплодировала аудитория. Но делал он это столь яростно, столь увлеченно, что мне кажется: вместо того, чтобы верно пересказать мне лекцию, он, подобно Бальзаку, аплодировал сам себе.

Подобно тому как его сестра, зять, мать — та, перед которой, обожая ее, он вместе с тем не испытывает трогательного смирения, характерного обычно по отношению к своим матерям у великих людей, до конца остающихся их детьми и вместе с ними забывающих о том, что они гениальны (он говорит: мать такого человека, как я[19]; а когда пишет о своей нежности к ней, о своем преклонении, получается то же, что и при описании идеальной, ангельской натуры г-жи де Морсоф: он приукрашивает, превозносит, искусственно раздувает этот идеал, но сплав все равно остается неочищенным; идеальная женщина для него все же та, что вкусила прелести объятий незнакомца и искушена в делах света; ангелы Бальзака подобны ангелам Рубенса: они крылаты, но крепко сбиты), — импонируют нам в качестве персонажей переживаемого им самим романа под названием «Великий брак», так и его картины — и те, что из его собственного «собрания», и те, что предстали его взору в Верховне, и почти все, предназначенные для отправки на улицу Фортюне, — тоже «персонажи романа»: каждая из них — предмет исторического экскурса, любительских заметок и восхищения, быстро перерастающего в иллюзию, в точности так же, как если бы они фигурировали не в собрании картин Бальзака, а в собрании Понса или Клаеса или в простенькой библиотеке аббата Шаплу — в тех романах, где с картинами дело обстоит как с персонажами и где самый захудалый Куапель «не посрамил бы лучшей из коллекций» точно так же, как Бьяншон стоит в одном ряду с Кювье, Ламарком, Жоффруа Сент-Илером.

Показать характерные для Бальзака («Златоокая девушка», «Сарразин», «Герцогиня де Ланже») неторопливую завязку, неспешное развитие действия и молниеносную развязку. Кроме того — интерполяцию времен («Герцогиня де Ланже», «Сарразин»), подобную лавам различных эпох, наложившихся на одно плато.

с ними знаком, называет их по именам, будь то княгиня де Кадиньян («Диане, безусловно, нельзя было дать больше двадцати пяти лет»), г-жа де Серизи («Никто не мог бы нагнать Леонтину, она буквально метала») или г-жа де Бартас («Библейскую! — удивленно повторила Фифина»). В этой фамильярности нам видится доля вульгарности, но ни в коей мере не снобизм, из которого «г-жа Нусинген усвоила манеру называть девицу де Гранлье уменьшительным именем, словно она сама, урожденная Горио, была принята в этом обществе».

— один из эффектов его искусства, доставляющий ему самому удовлетворение, далекое от сферы искусства. Он говорит о них как о реальных, зачастую даже знаменитых людях («…в знаменитом министерстве покойного де Марсе, единственного крупного деятеля, созданного Июльской революцией»); то со снисходительностью этакого парвеню, что не довольствуется обладанием прекрасными полотнами и без конца упоминает имя художника и цену той или иной картины, то с простодушием ребенка, нарекшего своих кукол именами и давшего им этим жизнь.

Во всем этом мы узнаем Бальзака и не без симпатии улыбаемся. Но по той же причине детали, предназначенные для того, чтобы сделать романных персонажей еще более похожими на реальных людей, оказывают противоположное действие. Персонаж оживает, Бальзака при этом так распирает от гордости, что он где надо и не надо называет сумму его наследства, связи с другими персонажами «Человеческой комедии», которые благодаря этому также рассматриваются как реально существующие; ему представляется, что он одним ударом убил двух зайцев: «…салона, куда г-жа де Серизи, хоть и урожденная де Ронкероль, никак не могла проникнуть». Но, видя этот его прием, мы уже чуточку меньше верим в реальность Гранлье, которые не принимали г-жу де Серизи.

Жизненность героя-шарлатана, героя-художника возрастает в ущерб жизненности произведения искусства. Но это все же произведение искусства, и если от всех этих чрезмерно реальных деталей, от всего этого музея Гревена оно начинает смахивать на поделку, то все же способно даже их вовлечь в сферу искусства. А поскольку романы Бальзака относятся к определенной эпохе, показывают нам ее внешнюю обветшалость, с большим умом судят о ее сущности, то когда интерес к самому роману исчерпан, роман начинает новую жизнь в качестве исторического документа, как те части «Энеиды», что ничего не говорят поэтам, но вдохновляют специалистов по мифологии. Образы Пейрада, Феликса де Ванденеса и многих других не казались нам очень уж жизненными. Альбер Сорель скажет нам, что по ним нужно изучать полицию времен Консульства или политику времен Реставрации. И самому роману это на пользу. В тот печальный миг, когда мы вынуждены расставаться с персонажем романа, миг, который Бальзак оттягивал как мог, вводя его в другие свои романы, миг, когда персонаж вот-вот исчезнет и растает как сон — так бывает, когда предстоит расставание с попутчиками и вдруг узнаешь, что они садятся в тот же поезд и их можно будет встретить в Париже, — Сорель говорит нам: «Да нет же, это не сон, изучайте их, это реальность, это история».

Вставить куда-нибудь: Бальзак похож на тех посетителей великосветских салонов, которые, услышав, как кто-то употребляет титул «принц», говоря о герцоге д'Омальском, но именует герцогиню «госпожой герцогиней» и кладет цилиндр прямо на пол, еще до того, как им растолкуют, что «принцем» надо титуловать и графа Парижского, и принца де Жуанвиля, и герцога Шартрского, и до того, как обучили прочим светским условностям, спрашивают: «Почему вы называете герцога принцем? Почему говорите „госпожа герцогиня“, как это делает прислуга?» и т. д. Но стоит им узнать, что так принято, как им кажется: они всегда это знали; если же они и припомнят былое свое недоумение, то не преминут преподнести урок другим и с удовольствием разъяснят им условности высшего света, ставшие им самим известными не так давно. Их безапелляционный тон знатоков, которым без году неделя, как раз и характерен для Бальзака, когда он говорит, что принято, а что нет. Представление д'Артеза княгине де Кадиньян: «Княгиня не сделала знаменитому человеку ни одного из тех комплиментов, какими докучали ему обычно… Люди со вкусом, как княгиня, отличаются главным образом своим умением слушать… за столом д'Артез сидел рядом с княгиней. Нисколько не подражая жеманницам, разыгрывающим преувеличенную воздержанность, она ела…».

«Г-жа де Морсоф заговорила об уборке хлеба, об урожае винограда… предметах для меня совершенно чуждых. Такой поступок хозяйки дома свидетельствует обычно о незнании приличий и т. д. <…> Несколько месяцев спустя я узнал, как значительны бывают желания женщины». Тут эта категоричность по крайней мере объяснима, так как автор всего лишь констатирует принятое. Но точно с такой же категоричностью высказывает он и другое суждение: «В свете никого не интересует страдание, горе, все там — слова» — или интерпретирует: «В шесть часов герцог де Шолье прошел в кабинет к герцогу де Гранлье, который его ожидал. Послушай, Анри… (эти два герцога были на „ты“ и называли друг друга по имени — один из оттенков, изобретенных для того, чтобы подчеркнуть степень близости одних, не допуская излишней французской непринужденности со стороны других и не щадя чужого самолюбия)». Вообще же надо заметить, что, подобно литераторам неохристианам, которые в отношении литературных трудов резервируют за Церковью власть, о какой не мечтали самые суровые в вопросах ортодоксии папы, Бальзак наделяет герцогов привилегиями, которым немало подивился бы даже высоко ставивший их Сен-Симон: «Герцог окинул г-жу Камюзо тем беглым взглядом, которым вельможи определяют всю вашу сущность, а подчас и саму душу. <…> Ах, если бы жена следователя подозревала об этом даре герцогов…». Если и впрямь герцоги бальзаковской поры владели этим даром, нужно признать, что с тех пор, как говорится, кое-что изменилось.

думать: как верно! (В «Дочери Евы» сестры — г-жа де Ванденес и г-жа дю Тийе — принадлежат после замужества к разным слоям общества, но продолжают обожать друг друга; в результате революционных событий безродный дю Тийе становится пэром, тогда как Феликс де Ванденес перестает им быть; свояченицы — графиня и маркиза де Ванденес — из-за одинаковых имен терпят неприятности.)

Сент-Бёв упрекает Бальзака за возвеличение образа аббата Трубера, который становится в итоге подобием Ришелье, и т. д. Те же упреки и по поводу Вотрена и еще многих персонажей. Дело тут не только в любовании автора своими героями, возвеличении их, желании сделать лучшими в своем роде: например, Бьяншон или Деплейн — ровни Клода Бернара или де Ленака, г-н де Гранвиль — ровня д'Агессо. Дело в дорогой Бальзаку теории великого человека, которому не повезло с великими обстоятельствами, — в этом-то как раз и состоит его роль романиста: написать безымянную историю, исследовать некоторые исторические характеры, какими они представляются помимо исторического фактора, толкающего их к проявлению величия. Пока это точка зрения Бальзака, она не поражает. Но когда Люсьен де Рюбампре перед самоубийством пишет Вотрену: «Когда Бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Атиллой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождаются Пугачев, Фуше, Лувель или аббат Карлос Эррера. <…> Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес, чем Ришелье!». Люсьен слишком напоминает Бальзака и перестает быть реальной личностью, отличной от других. Это случается порой по той или иной причине, несмотря на чудесное разнообразие персонажей Бальзака и на верность их себе. Например, притом, что типы у него более многочисленны, чем индивидуальности, все же ощущается, что каждый из героев — всего лишь один из многих представителей одного и того же типа. Порой г-жа де Ланже как бы становится г-жой де Кадиньян или г-н де Морсоф — г-ном де Баржетоном.

Читательницей Бальзака, на которой в наибольшей степени сказалось его влияние, была молодая маркиза де Кардайек, урожденная Форшевиль. Среди владений ее мужа в Алансоне был старинный фамильный особняк, с выходящим на площадь, как в «Музее древностей», фасадом, со спускающимся к речке Грасьёз, как в «Старой деве», садом. Граф де Форшевиль оставил его на попечении садовников, не находя удовольствия в том, чтобы «заживо хоронить себя» в Алансоне. Юная маркиза стала проводить там по нескольку недель в год, ощущая в том особую прелесть, которую сама назвала бальзаковской. С чердаков замка она велела достать кое-какую старинную, вышедшую из моды мебель, некогда принадлежавшую бабке графа — гувернантке детей герцога Прованского, несколько портретов предков и реликвий, связанных с историей или фамильными воспоминаниями — сентиментальными и аристократическими одновременно. В Париже она слыла одной из тех представительниц аристократии, любовь которых к своей касте носит некий эстетический характер и которые для родовитой знати являются тем же, чем для бретонского или нормандского простонародья — дальновидные содержатели гостиниц на горе Сен-Мишель или у «Вильгельма Завоевателя»; одной из аристократок, осознавших, что залог их очарования — в бережном отношении к своим корням, в ретроспективности этого очарования, к которому сами они были приобщены литераторами, влюбленными в это их очарование, отчего на их эстетизм направлено как бы два луча: луч литературы и луч сегодняшней (хоть и выродившейся) красоты.

позах, благодаря шедеврам живописи и литературы слившихся для нас с грациями ушедшей поры, к внутреннему убранству особняка, в котором все, начиная со слуг в прихожей и кончая беседующими в гостиной хозяевами, поневоле было сегодняшним, это добавляло лишь искусственное очарование. Поэтому даже мимолетное воспоминание об особняке производило бальзаковское впечатление, особенно на людей, в большей степени обладающих вкусом, чем воображением, умеющих видеть и испытывающих потребность видеть, и возвращавшихся оттуда в восхищении. Что до меня, я был слегка разочарован. Мысль, что г-жа де Кардайек живет в Алансоне в особняке м-ль Кормон или г-жи де Баржетон, что реально существует то, что я так хорошо представлял себе в воображении, производила на меня слишком сильное впечатление, чтобы реальность могла сравниться с ним.

«Если хотите, поедемте завтра вместе в Форшевиль, — сказала она мне, — увидите, какое впечатление произведет наш приезд в городе. В этот день м-ль Кормон обычно велела запрягать свою кобылу, чтобы отправиться в Пребоде. Посидим, я угощу вас <…>, если же у вас достанет смелости остаться до вечера понедельника, когда я принимаю, вы покинете мою провинцию, собственными глазами повидав г-на дю Бускье и г-жу де Баржетон, а также полюбуетесь, как в честь всех этих господ зажжется люстра, что, если помните, так взволновало Люсьена де Рюбампре».

Малосведущие люди усматривали в этом благоговейном воссоздании аристократического и провинциального прошлого воздействие форшевильской крови. Я же знал, что повинна тут кровь Сванов, о чем она не помнила, но от которых унаследовала ум, вкус и даже ту довольно полную аристократическую отрешенность (какую бы пользу она для себя ни извлекала из этого), позволяющую находить в этом чуждом, бесполезном и мертвом занятии эстетическое удовольствие.

«Моя бедная мать наконец заявила, что подчинит свою нежность моему поведению (мать, сама знающая, любить ей такого сына, как я, или нет!)»; «Эта мать пишет своему сыну — Давиду, или Прадье, или Энгру — письмо, в котором обращается к нему как к мальчишке и уверяет, что будет любить его при таких-то условиях». (Примеч. автора.)