Приглашаем посетить сайт

Писарев Д. И.: Генрих Гейне
Часть IX

IX

При своем неизлечимом политическом дилетантизме, которого не искоренило даже умственное движение "Молодой Германии", Гейне никогда не мог подвергать правильной и точной оценке ни события современной истории, ни явления современной литературы. У Гейне не было никакого твердого принципа, на котором бы он мог построить свою критику. А между тем он любил прогуливаться с критическими намерениями и ухватками по различным областям настоящего и ближайшего прошедшего. Он любил рассуждать глубокомысленно и проницательно о политике и литературе. Он написал целую довольно большую книгу "О Германии" {23}, и написал по-французски собственно для того, чтобы познакомить французов с великими и плодотворными тайнами немецкой философии и немецкой поэзии. Не знаю, насколько эта книга просветила французских читателей; но знаю очень хорошо, по собственному горькому опыту, что русскому читателю эта книга не дает ровно ничего, кроме того неопределенно-приятного ощущения, которое возбуждается каждою страницею Гейне, написанною очаровательным языком и всегда переполненною самыми яркими и прелестными образами. Общей мысли в этой книге нет ровно никакой, а есть в ней только хорошо рассказанные анекдотцы, забавные параллели между французами и немцами, да попадаются иногда такие дикие историко-философские соображения и пророчества, что читатель не может разобрать, шутит ли автор или говорит серьезно; и если автор шутит, то читателю становится досадно, с какой стати шутка тянется так долго и до такой степени лишена игривости, забавности и язвительности; а если автор мудрствует серьезно, то читателю становится положительно совестно за автора.

По глубокомысленным соображениям Гейне оказывается, например, что различные фазы немецкой философии в точности соответствуют различным фазам французской революции. Умеренный и аккуратный Кант изображает собою террор Конвента и, по мнению Гейне, оказывается гораздо смелее и неумолимее Робеспьера. Фихте исправляет должность Наполеона, а Шеллинг играет роль Реставрации. Эти ребяческие сближения до такой степени забавляют Гейне и наполняют его сердце такою святою патриотическою гордостью, что он несколько раз с видимым удовольствием возвращается к этой приятной и затейливой выдумке. В конце своего сочинения о немецкой философии он до такой степени воодушевляется, что пророчествует миру о великих и ужасных событиях, которые вырастут со временем из философских сочинений Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, благополучно похороненных и забытых ближайшим потомством. "Если, - говорит Гейне, рассуждая об ужасах будущей немецкой революции, имеющей вырасти из умозрительной философии, - рука кантиста бьет сильно и метко, потому что сердце его не волнуется никаким переходящим по преданию уважением, если фихтеанец смело презирает всякие опасности, потому что они в действительности для него не существуют, то натурфилософ ужасен потому, что вступает в союз с первородными силами природы, может вызвать все силы древнегерманского пантеизма и тогда получает ту жажду борьбы, которую мы встречаем у древних германцев, сражающихся не для разрушения, не для победы, но только для того, чтобы сражаться" (т. V, стр. 165-<166>). Немецкая гроза, воспитанная Кантом, Фихте и Шеллингом, будет, по соображениям Гейне, необыкновенно ужасна. "При этом грохоте, - говорит он, - орлы падут мертвые с воздушных высот, и львы, в самых далеких пустынях Африки, опустят хвосты и спрячутся в свои вертепы" (т. V, стр. 167) {24}. Вся эта невинная игра яркими красками и громкими словами была бы смешна до последней степени, если бы тут не видно было, что несчастному поэту больно и стыдно смотреть на тупое усыпление отечества и что он старается оглушить и отуманить себя громом несбыточных и неправдоподобных предсказаний. Хотя читатель и понимает до некоторой степени то настроение, которое породило эти хвастливые рулады, однако, во всяком случае, восторженные фразы Гейне о мировом значении немецкой философии оказываются для нашего времени неудачною шуткою или бессмысленным набором слов. Так же ничтожны и бесполезны для читателей разные отрывочные заметки и рассуждения о Тике, Шлегелях, Новалисе, Арниме и других забытых писателях, о которых распространяется Гейне в своей "Романтической школе". Но здесь, как и везде, Гейне роняет по временам превосходные сарказмы, которые почти достаточно вознаграждают читателя за отсутствие общей мысли и за совершенную мертвенность самого сюжета. О политических деятелях, как и обо всех остальных предметах, Гейне судит с плеча, по свободному вдохновению, рассыпая совершенно произвольно в разные стороны лавровые венки и дурацкие колпаки. Так как в новейшей истории очень много мизерного, то дурацкие колпаки почти всегда попадают без промаха туда, где им следует находиться. Зато лавровые венки, по тем же самым причинам, почти всегда залетают туда, где присутствие их решительно ничем не может быть оправдано.

Особенно замечательно то несчастное упорство, с которым Гейне увенчивал Наполеона, одного из самых вредных людей во всей истории человечества. Обожание Наполеона было для Гейне любимым коньком, с которого он не слезал до конца своей жизни. Этот конек был отчасти боевою лошадью, при содействии которой Гейне дразнил и огорчал, с одной стороны, немецких радикалов, последователей Бёрне, с другой - юродствующих патриотов, подобных Менцелю и Масману. Первые ненавидели Наполеона как представителя деспотизма и солдатчины. Вторые не могли простить Наполеону того, что он осмелился многократно разбивать немецкие армии, вступать с войском в немецкие столицы и держать у себя в передней немецких отцов отечества, которых предшественник Арминий одержал такую блистательную победу над римским полководцем Варом. Гейне, с своей стороны, не любил радикалов за их серьезность и презирал тевтоманов за их действительную и поразительную тупость. В пику обеим партиям он падал на колени перед великим и божественным императором при каждом удобном и неудобном случае. Эти коленопреклонения были также направлены в очень значительной степени против тех официальных политиков, которые, победивши Наполеона, распоряжались судьбою Европы в первой четверти нынешнего столетия. Нерасположение Гейне к этим политикам - к Меттерниху, к Веллингтону, к Кестльри - очень понятно и совершенно основательно. Но как бы ни были вредны и отвратительны эти победители Наполеона, из этого, однако, нисколько не следует, чтобы сам Наполеон был очень полезен и прекрасен. Если благоговение Гейне перед Наполеоном имело исключительно значение протеста, то нельзя не заметить, что для этого протеста выбрана очень неудобная форма, по милости которой Гейне принужден был написать десятки страниц вопиющей бессмыслицы. Если же это благоговение было чистосердечно, то я должен признаться, что процесс мышления, совершающийся в голове великих художников, заключает в себе тайны, непостижимые для простых людей. Всего мудренее и любопытнее та штука, что Гейне, пророчествуя людям о том, что Наполеон сделается божеством новой религии, в то же время видит очень ясно и показывает своим читателям с полною откровенностью пятна "обожаемого кумира".

Пожалуйста, - говорит Гейне во второй части "Путевых картин", - не считай меня безусловным бонапартистом, любезный читатель. Я благоговею не перед действиями, а перед гением этого человека. Безусловно люблю я его только до 18 брюмера. Тут изменил он свободе. И- не по необходимости сделал он это, а из тайной склонности к аристократизму. Наполеон Бонапарт был аристократом, аристократическим врагом гражданского равенства, и мне кажется колоссальным недоразумением, что европейская аристократия, в лице Англии, с таким ожесточением боролась с ним... Любезный читатель, объяснимся однажды навсегда. Я никогда не превозношу дел и хвалю лишь гений человека; дело - только его одежда, и история не что иное, как старый гардероб человеческого гения (т. II, 111<-112>).

самый широкий простор эстетическому произволу. Полезны ли, вредны ли дела человека, это, по мнению Гейне, все равно; это мелкие подробности старого гардероба; надо только, чтобы в исполнении этих вредных или полезных дел проявлялась некоторая виртуозность, некоторая фешенебельная грация и развязность. Эти качества, от которых окружающим людям ни тепло, ни холодно, составляют, по мнению Гейне, настоящую квинтэссенцию человека и требуют себе нашего благоговения, Политическому деятелю предписывается, таким образом, быть эффектным, интересным и привлекательным. При соблюдении этих условий ему отпускаются все его глупости и низости, промахи и преступления. И чем громаднее его ошибки, тем лучше для него, потому что тем поразительнее становится его эффектность. С эстетической точки зрения огромная гадость заслуживает гораздо большего уважения, чем маленькое доброе дело. Но при таком отделении "гения" от "дел"_совершенно искажается настоящее значение слова "гений".

Этим словом перестает обозначаться то умственное превосходство, перед которым преклоняются с восторженною любовью все мыслящие люди. И после такого превращения гений сохраняет свою обаятельность только для слабоумных любителей театральной грандиозности. Гейне об этом не подумал. Иначе он понял бы, что с гения нет возможности снимать ответственность за направление и результаты дел. Гений сам задает себе работу. Следовательно, мы имеем полное право требовать от него отчета не только в том, искусно ли и удачно ли выполнена работа, но еще и в том, почему и зачем, с какою целью и на основании каких предварительных соображений он, гений, принялся именно за эту работу, а не за другую. Данный исторический деятель только тогда и может быть признан гением, когда его дела и вся его жизнь дают совершенно удовлетворительные ответы на все вопросы, которые могут быть поставлены мыслящим историком. Выступая на арену борьбы и серьезной деятельности, человек бросает общий взгляд на положение партий, вдумывается в потребности и в понятия своих современников, задает себе вопрос о том, куда идет главный поток идей и событий, словом, ориентируется в лесу быстро сменяющихся явлений и затем, вооружившись своими наблюдениями, присоединяется более или менее сознательно к какой-нибудь одной группе бойцов или работников. Если собранные наблюдения неточны и сделанный выбор неудовлетворителен, молодой деятель переходит к другой партии или старается сообщить новое направление мыслям и работам своих союзников. Становясь под то или другое знамя, изменяя своим влиянием так или иначе характер своей партии, человек набрасывает в общих чертах весь план своей будущей деятельности. Достоинства или недостатки этого плана дадут себя знать впоследствии и во всяком случае одержат перевес над достоинствами или недостатками выполнения. Если план был составлен разумно, если, при его составлении, настоящие потребности времени были поняты верно, то вся деятельность будет плодотворна и благодетельна, хоть бы даже в выполнении было много отдельных ошибок и шероховатостей. Если же при составлении плана потребности времени были поняты навыворот, то вся деятельность будет тем более бессмысленна и вредна, чем больше остроумия будет потрачено на подробности выполнения. Но если план составлен неверно, если всей деятельности дано ложное направление, что же это значит? Значит очевидно, что у составителя недостало проницательности, сообразительности и глубокомыслия. Значит, в гениальности составителя имеется такой крупный изъян, который портит все дело и превращает неудавшегося гения в опасного и вредного сумасброда.

Гейне говорит, что Наполеон изменил свободе и был аристократическим врагом гражданского равенства. Говоря это, Гейне думает, что это обстоятельство не наносит никакого ущерба гениальности Наполеона, точно будто это обстоятельство нисколько не зависело от процесса его мышления, точно будто измена и аристократизм составляют прирожденные качества Наполеона, подобные цвету его глаз и волос. Изменил свободе и сделался аристократом. Где ж у него было соображение, куда девалась его прославленная гениальность в то время, когда он решился идти наперекор таким стремлениям, которые, выходя из самых глубоких потребностей человеческой природы, доросли уже до своей окончательной зрелости? Если он решался на борьбу с этими стремлениями, значит он надеялся победить. А если он надеялся победить и упрочить результаты своей победы, значит он не знал людей, не понимал ни прошедшего, ни настоящего и не составлял себе никакого приблизительно верного понятия о ближайшем будущем. Если же, с другой стороны, он говорил: apres moi - le deluge {После меня - хоть потоп (фр.). - Ред.} и хотел победить только для того, чтобы весело прожить на свете, то, стало быть, у него не было даже того величественного размаха мысли, который побуждает всех истинных гениев строить для далекого будущего. При всем том он, конечно, был, если хотите, гениальным полководцем и за это может быть поставлен наряду с каким-нибудь Мальборо, перед которым Гейне ни за что не согласился бы падать на колени. Эта частичная гениальность, или, вернее, эта виртуозность в каком-нибудь одном деле, это умение быть превосходным орудием какой угодно партии не имеет ничего общего с тем светлым умственным величием, которое характеризует настоящих благодетелей нашей породы, людей, способных угадывать наши потребности и создавать средства для их удовлетворения. Не всякий способен сделаться отличным полководцем, так точно, как не всякий способен сделаться отличным танцором или отличным знатоком красных вин, но из этого еще не следует, чтобы каждый отличный полководец имел право на то благоговение, с которым мы относились к гению, согревшему и украсившему нашу жизнь своими трудами.

Гейне сам знает очень хорошо настоящую цену всякой славы.

Смешно было бы, - говорит он, - поставить статую Лафайету на Вандомскую колонну, вылитую из пушек, отбитых в стольких сражениях, - на эту колонну, вида которой не может вынести ни одна французская мать, как поет Барбье. На этой железной колонне поставьте Наполеона - железного человека. Пусть ему и здесь, как в жизни, служит подножием его пушечная слава; пусть он в ужасающем одиночестве касается челом облаков, чтобы каждый честолюбивый солдат, увидав его там вверху, недостижимо, мог исцелиться от суетной жажды славы и чтобы эта колоссальная металлическая статуя служила для Европы громоотводом против завоевательного героизма, орудием мира. Лафайет воздвиг себе колонну лучше Вандомской, статую лучше металлической или мраморной (т. VII, стр. 46) {25}.

криминалистов, виселица служит похитителям собственности. Стало быть, памятник, поставленный Наполеону, изображает собою не уважение потомков к его, гениальности, а только то чувство ужаса, вследствие которого люди стараются увековечить воспоминание о каком-нибудь громадном национальном бедствии, вроде наводнения, пожара, землетрясения или чумы.

Гейне понимает также, - каким образом наполеоновская система подействовала на французское общество.

Люди среднего возраста, - говорит он, - утомлены раздражающей оппозицией, выпавшей на их долю в период Реставрации, или развращены Империей, которая своей блестящей солдатчиной и своей шумной славой умерщвляла <...> всякую любовь к свободе (т. VII, стр. 60).

Наконец Гейне договаривается до самого наивного и неожиданного признания.

что, будь он в живых, мне пришлось бы идти воевать против него (т. VII, стр. 47).

к самому восторженному панегирику. Тот человек, который развратил "Францию блестящею солдатчиною" и систематически старался умертвить в своих современниках _всякую гражданскую доблесть", тот человек, которого лучший подвиг состоит в том, что он умер, тот человек, которого надо поставить на колонну для вечного устрашения честолюбивых солдат, оказывается вдруг "божеством от головы до ног" (т. III, стр. 99), божеством, которого имя сделалось" лозунгом для народов" (т. III, стр. 100), так что "Восток и Запад, встречаясь между собою, понимают друг друга только посредством этого имени" (там же) {26}. В подтверждение той мысли, что имя Наполеона действительно может служить умственною связью между Востоком и Западом, Гейне рассказывает следующий случай. В лондонскую гавань вошел корабль, прибывший из Бенгалии; Гейне посетил этот корабль, почувствовал особенное влечение к его пассажирам и захотел сказать им какое-нибудь приветствие. Не зная их языка, Гейне, чтобы выразить им свое сочувствие, произнес очень почтительно имя "Магомет". Индейцы, желая ответить на его любезность, произнесли имя "Бонапарте". На этом и остановился разговор, так что обмен мыслей между Востоком и Западом оказался не очень значительным, несмотря на существование чудотворного имени, "сделавшегося лозунгом для народов".

Довольно трудно сообразить, для какой цели рассказан этот случай и какое из него можно вывести заключение. Что индейцы знают о существовании Наполеона? Прекрасно. Но что же из этого следует? Этою честью пользовались в свое время Аттила, Чингисхан, Тамерлан, Надир-шах, словом, все разбойники, занимавшиеся своим ремеслом в обширных размерах. Имена этих людей всегда были гораздо более известны, чем имена великих исследователей и изобретателей. Эти имена поражали народное воображение и делались лозунгом для народов, но эти имена всегда облегчали международные сношения точно настолько же, насколько имя Наполеона помогло индейцам разговаривать с Гейне. Все это очень хорошо известно и самому Гейне, но ему, как разорванному поэту, нет никакого дела до самых элементарных требований здравого смысла, если только эти требования мешают ему в данную минуту уронить с пера эффектный эпитет, блестящую метафору или грациозную картинку. Гейне излагает очень обстоятельно те причины, которые побуждают его считать Наполеона богом. Причины эти заключаются в том, что у Наполеона не шевелились глаза. "Вообще, - говорит Гейне, - твердый, смелый взгляд есть отличительный признак богов. Поэтому, когда Агни, Варуна, Яма и Индра приняли образ Наля на свадьбе Дамаянти {27}, последняя узнала своего возлюбленного по движению его зрачков; ибо, как сказано, глаза у богов всегда неподвижны. У Наполеона также глаза имели это свойство, а потому я и убежден, что он тоже был из богов" (т. V, стр. 243) {28}.

Что вы скажете об этом пассаже? Вы скажете, по всей вероятности, что это шутка. Но я с вами не соглашусь и скажу вам, что это просто бессмыслица, которую сам поэт тоже считает за бессмыслицу и которую он, тем не менее, выбрасывает из себя на бумагу, потому что он находит ее оригинальною и грациозною. И это самодовольное выбрасывание бессмыслиц совершается у Гейне до такой степени часто, что читатель, наконец, теряет возможность определить, где кончается серьезное размышление и где начинается сознательное и умышленное юродство, желающее изображать собою грацию. Гейне положительно думает, что поэт имеет право производить на свет такие сочетания понятий, которые никогда и ни при каких условиях не могут залезть ни в какую человеческую голову. Он часто пишет то, чего он никогда не мог думать и чего вообще не может подумать ни одно мыслящее существо.