Приглашаем посетить сайт

Пирсон Х.: Вальтер Скотт
Глава 11. Прекрасный человек по Байрону

Глава 11.

Прекрасный человек по Байрону

А теперь остановимся и посмотрим на хозяина Абботсфорда, который готовился сменить народную славу поэта на международную славу романиста. Он был шести футов[42] росту, телом массивен, но не тучен, строением грудной клетки, рук и плечей напоминал Геракла. Если б не укороченная нога, его фигура, бицепсы и осанка производили бы впечатление красоты и силы. Но с правой стороны он едва доставал до земли кончиками пальцев, поэтому раскачивался и переваливался на ходу, опираясь на крепкую трость каждый раз, как ступал на правую ногу. Голова у него имела форму вытянутую, причем нижняя половина лица — от глаз до подбородка — была короче верхней на добрых полтора дюйма[43]. От маленьких проницательных светло-серых глаз Скотта во все стороны разбегались смешливые морщинки. Когда он веселился, верхние и нижние веки смежались у него, как у птицы. Лохматые брови сильно выдавались вперед, совершенно закрывая глаза, когда он читал или писал. В молодости его волосы, обычно торчавшие патлами, были светло-рыжеватого цвета, но к пятидесяти годам поредели и поседели. Нос и подбородок у него были заурядные, рот прямой, губы тонкие. От верхней губы до носа тянулась длинная канавка. Щеки были тяжелые, хотя и твердые; когда он прогуливался в одиночестве или заседал в суде, лицо у него принимало выражение отсутствующее, тупое и даже брезгливое. Но стоило ему увлечься беседой, как он весь менялся: глаза загорались, губы подергивались от смеха, лицо сияло добродушием. На людях каждая его черточка излучала доброжелательность, однако окружающие порой ловили на себе его хитрый, пронизывающий взгляд, словно он задумал набедокурить, но пока что держит это в секрете. Впрочем, взгляд этот во мгновение ока уступал место очаровательной улыбке, и Скотт снова был сама искренность и дружелюбие.

Как легко догадаться по его внешним данным, привычки и вкусы Скотта не отличались особой утонченностью. Он любил плотно позавтракать и легко пообедать. Завтрак состоял в основном из говяжьего ссека, холодной бараньей головы и каравая черного хлеба. С утра ублажив в себе голодного фермера, он до вечера не испытывал особого аппетита и за обедом ел так же умеренно, как жадно насыщался за завтраком. Обоняние у него было не более острым, чем слух или вкус. Он не мог сказать, когда оленина с душком, а вино пахнет пробкой, не отличал хереса от мадеры, а музыку от обычного шума, однако же был неравнодушен к шампанскому и кларету, виски предпочитал любому вину и с удовольствием слушал простенькие мелодии или сентиментальные песенки. Домашние вечера коротались за разговорами, пением или чтением. Он обожал читать вслух и больше всего — Шекспира, басни Драйдена и сатиры доктора Джонсона. Из современников ему нравились Джоанна Бейли, Крабб, Бёрнс, Байрон, Вордсворт и Саути. Читал он с большим подъемом, каждое действующее лицо пьесы наделял собственным голосом и интонацией, и по его лицу было видно, как глубоко он воспринимает и переживает читаемое.

Хук, Бенджамен Хейдон, Вильям Годвин, Чарльз Метьюрин — всех их он выручал из беды, а также многих других писателей и художников, кто находился в стесненных обстоятельствах, за долги угодил в тюрьму или из последних сил пытался ее избежать. Помогал он и совсем незнакомым лицам. Достаточно одного примера. Юноше из Кембриджского колледжа Святой Троицы, который хотел посвятить себя изучению какой-то редкой дисциплины, он послал 20 фунтов с просьбой и не думать об их возвращении, «пока фортуна не позволит Вам без ущерба для себя таким же образом порадеть другому молодому человеку, попавшему в полосу неудач». За советом к нему обращались так же часто, как за деньгами, и он никому не отказывал. Вот пример здравомыслия, бывшего наряду с добротой неотъемлемой частью его натуры. Речь шла о человеке, чьи стихи разругали в печати и которого следовало утешить. «Поверьте, я скорблю, что Вы принимаете это так близко к сердцу, — отвечал Скотт на его письмо. — Но когда б Вы знали истинную цену литературной известности, Вы бы и не подумали столь рьяно ее домогаться; что до Вашего решения с горя податься в монахи, то это, как мне кажется, был бы в своем роде исключительный прецедент, ибо любовь к земным красавицам загнала в келью не одного мужчину, однако Вы, несомненно, явились бы первой жертвой любви к Музам. Надеюсь, Вы простите мне эту шутку, но, если бы Вас рецензировали раз пятьсот, превозносили и ниспровергали, расхваливали и пародировали, льстили в лицо и злословили за спиной на протяжении пятнадцати лет, Ваше решение показалось бы Вам таким же нелепым, как и мне».

Благожелательность Скотта не исчерпывалась щедростью на советы и деньги. Он не желал обижать злой критикой даже своих собратьев по перу и с юности положил себе никогда не выступать в печати с враждебными отзывами о поэзии современников. Ему было больно причинять боль другим; особенно же гнусным он считал уязвлять автора в анонимной рецензии. Из-за этой чувствительности он попадал порой в щекотливые положения. Когда Саути просил его написать рецензию на какую-то свою балладу, Скотт признался Джону Мюррею, что ему безумно трудно воздать должное ее вопиющим недостаткам и обильным достоинствам, но что-нибудь он придумает. С Саути он постоянно оказывался между Сциллой лжи и Харибдой правды, однако всегда ухитрялся найти средний путь и сохранить дружбу поэта-лауреата.

Вторым примечательным свойством Скотта (после благожелательности) была скромность, проистекавшая, возможно, из первого. Он был достаточно велик, чтобы быть скромным без ложности, однако приходится лишь дивиться той искренности, с какой он ставил поэзию Кэмпбелла. Саути и Джоанны Бейли неизмеримо выше своей. «Мне, слава Богу, неведома зависть к большим талантам», — как-то сказал он Саути, но поразительно другое: он не завидовал успеху и малых талантов, переоценивая едва ли все литературные произведения, кроме собственных.

выразил бы ему свое восхищение и так же легко подыскал бы для себя новую литературную форму. В писателях он не одобрял тщеславия: «Я думаю, многие начинающие авторы искусственно раздувают в себе черную зависть ко всему, что затмевает их, как они лестно ее именуют, славу; а по мне, так уж лучше обзавестись для собственного удовольствия ногтоедой на пальце, чем лелеять подобные чувства». О суждениях современников он был невысокого мнения, справедливо рассудив, что, нахваливая других, люди по большей части надеются получить от них той же монетой. «Из всех, кто хоть раз брался за перо, никто не питал такого жгучего отвращения к манной кашке хвалы, как я», — заявлял он, и еще:«Не терплю, чтобы мне набивали рот леденцами, которые вежливость не дает выплюнуть, а желудок не способен переварить». Скотт решительно не мог поверить в то, что как писатель он чем-то выделяется на общем фоне. Он был лишен чванства, а поскольку сумел избавиться и от честолюбия, относился к современникам без зависти, ненависти, ревности или злобы, но с отзывчивостью, восхищением, любовью и терпимостью.

Не страдая от самомнения, он жил в свое удовольствие и, хотя был «по натуре одинокая тварь», любил компанию ближних. Он мирился даже с занудами — отчасти по доброте душевной, отчасти же потому, что находил общение с ними забавным и поучительным. При церкви в Росслине обитала довольно-таки бестолковая старуха, не дававшая людям прохода своими историями о местных развалинах. В один прекрасный день Скотт отправился туда с Эрскином, который выразил надежду, что они, как регулярные посетители, будут избавленье от ее утомительных россказней. «В каждой песне есть своя тайная прелесть, ведомая только певице, — возразил Скотт. — Сказать ей, что про все это мы уже слышали, значит огорчить бедняжку». Когда он прославился, зануды посыпались на него как из рога изобилия, но он терпел. Однажды на рауте двое молодых людей отошли к окну, пытаясь сбежать от. представителя этого племени; Скотт подковылял к ним и произнес: «Ай-яй-яй, юные джентльмены, где же ваша почтительность? Уж вы мне поверьте — требуется немало способностей, чтобы стать убежденным занудой». Скотт никогда не возмущался при свидетелях человеческими пороками и мог бы повторить вслед за Фальстафом: «Смертные люди, братец ты мой, смертные люди»[44]. Никто не слышал от него злых шуток по поводу чужих недостатков, а если в его присутствии разгорался спор, грозивший перейти на личности, он неизменно ухитрялся заставить спорщиков рассмеяться и забыть о распре. «Я сам на себя досадую, когда хоть на минутку поддаюсь дурному настроению, —заявлял он, — и могу с чистой совестью сказать, что, при многих моих недостатках, дурной нрав едва ли относится к их числу». В Шотландии религия издавна служила источником постоянных раздоров, и Скотт ненавидел фанатизм, превращавший веру «в причину и повод именно так, а не иначе подходить и к политике, и к мирским делам». Дух фанатизма чинил только зло, «разбивая семьи, натравливая детей на родителей и наставляя всех в новом, как мне думается, способе угодить в объятия дьявола, славя Господа». Джеймсу Хоггу он советовал не брать в жены женщину религиозную, ибо она того и гляди «не только окажется сама по себе стервой, но испортит настроение всякой доброй компании».

их утешать. Сам он мог вынести столько, что с трудом находил слова сочувствия для пасующих перед бедами. Природа наградила его жизнерадостным духом, который помогал ему справляться с величайшим горем и переживать мрачнейшие часы, а воображение вкупе с чудесной памятью спасало его от долгих периодов меланхолии или пессимизма. Окажись он в тюрьме, он бы и там нашел развлечение, строя себе воздушные замки. Самые распространенные в наше время формы, говоря по-современному, «бегства от действительности» — это либо в сумасшедший дом экономики, либо в психиатричку политики. Скотт жил в нормальном мире своего воображения, которое приносило счастье и ему самому, и его читателям. Другим постоянным подспорьем была для Скотта память, и память из ряда вон выходящая. В пятьдесят четыре года он утверждал, что дословно повторит любое письмо, написанное им с пятнадцатилетнего возраста, если ему зачитают первую строчку. В разговоре с Байроном он по памяти воспроизвел «Кристабел» Колриджа, хотя слышал эту поэму один-единственный раз; многие стихотворения Вордсворта он запомнил после первого чтения. Немало поэтических отрывков, поставленных эпиграфами к главам его романов, запали ему в память еще в ранней юности. В истории человечества он, возможно, являет собой единственный пример соединения феноменальной памяти с богатым воображением.

Хитрому выражению, временами появлявшемуся у него во взгляде, соответствовала одна особенность его духовного склада: он так и не расстался с упрямством и скрытностью мальчишества, и это наряду с рыцарскими грезами осталось с ним на всю жизнь. Как юношей он проявлял непонятную строптивость, отстаивая выбранный им маршрут прогулки или поездки, так и зрелым мужем он всегда стремился увильнуть от навязанного или предписанного ему дела. Если ему предлагали сделать то-то и то-то или он сам понимал, что от этого никуда не денешься, он тут же обнаруживал горячее желание заняться чем-то другим. По собственной охоте он был готов взвалить на себя до дюжины дел одновременно, считая разнообразие занятий лучшим видом отдыха, но часто не мог устоять перед соблазном не делать того, что его заставляли. Враждебность также подогревала в нем упрямство. Скотт всю жизнь боролся с этим, но так и не научился до конца сохранять свойственную ему невозмутимость, сталкиваясь с холодностью или грубостью.

к роду и титулу. В нем не было ни капли снобизма, то есть желания подражать знати и напускать на себя вид, будто знакомствуешь с доброй половиной здравствующих пэров. Он выказывал больше почтения вождю обнищавшего шотландского клана, чем свежеиспеченному английскому лорду. Скотт любил не сам титул, но запечатленную в нем историю. Он был горд своим родом, и обретенная им слава писателя в его глазах ничего не стоила по сравнению с честью происходить от младшей ветви харденских Скочтов и состоять в клане Баклю. Как положено вассалу, он с семьей встречал рождество в доме прямого главы рода — Скотта из Хардена. Во всем этом проявился романтический дух, вдохновивший его на поэмы и романы. Но Скотт мог бы поучить подлинному демократизму и современного социалиста. У него ни разу не возникало чувства, будто по своей человеческой сущности он выше или ниже любого из смертных. Между слугами и родными он не делал никакого различия и разговаривал с первыми как с равными. Правда, он разделял веру доктора Джонсона в необходимость общественной иерархии и, адресуясь или обращаясь к людям выше по рангу, соблюдал необходимые формальности, однако строго осуждал тех, кто оказывался недостоин своего высокого положения. «Вот к чему приводит общество подхалимов и паразитов, а также неукоснительное следование любому капризу, который взбредет в голову, так что малейшее возражение против глупой прихоти превращается в неискупимую вину». Скотт написал это об определенном лице, но данное суждение в полной мере проявляет для нас его отношение к знати, забывающей о своих обязанностях, и к приживалам, забывающим о своем достоинстве.

Об истинном отношении Скотта к людям лучше всего говорят его романы. Парадокс Скотта-писателя заключен в том, что при всем его романтическом мировоззрении главное достижение его прозы не романтически стилизованные рыцарские образы, но реалистические характеры обыкновенных людей, начисто лишенные романтического налета. «Мне не даются героические фигуры в полном смысле слова, — жаловался Скотт Морриту, — зато я питаю дурную слабость к сомнительным характерам разного рода обитателей Пограничья, пиратов, горных разбойников и других молодцов робин-гудовского склада». Но лучше всех удавались ему типы нищего, бальи[45], слуги, пастуха. Двойственность писателя — романтика и реалиста, преломилась в Скотте-человеке через его дружбу с герцогом Баклю и Томом Парди, через существование в одном лице помещика, хозяина Абботсфорда, и служаки в Эдинбурге.

Эта двойственность проявилась и в обстоятельствах, сопутствовавших написанию и публикации его первого романа «Уэверли». Как сказано, работа над книгой была начата несколькими годами ранее и прекращена по совету Эрскина. Через пару лет Скотт, видимо, собирался вернуться к роману — он фигурировал в издательском проспекте Джона Баллантайна на 1809/10 год, — но снова его отложил, потому что первые главы показались скучными Джеймсу Баллантайну. Прошло около пяти лет, пока автор, засунувший рукопись неизвестно куда, не наткнулся на нее в старом комоде, где хранилась рыболовная снасть. Махнув рукой на советы Эрскина и Баллантайна, он засел за работу и в три недели завершил два последних тома, хотя все это время был занят своими основными делами, включая обязанности в суде. «Справляясь с этой задачей, я получал огромное удовольствие», — сказал он, и удовольствие, судя по всему, было довольно захватывающим: некий молодой человек, изучавший право и живший тогда на улице Георга, рядом с Замковой улицей и под прямым к ней углом, видел через окно в кабинете Скотта, как его рука безостановочно строчит ночь за ночью и кипа исписанных листов непрерывно растет. Баллантайн показал роман Констеблу, и тот предложил за авторские права семь тысяч фунтов; Скотт нашел, что сумма слишком велика, если книга провалится, но слишком мала, если она пойдет, и Констебл издал роман, договорившись, что прибыль они поделят поровну с неизвестным автором. Констебл быстро сообразил, кто именно написал «Уэверли», и со временем был посвящен в секрет; но о том, что он создал роман, Скотт не сказал никому, за исключением жены и ближайших друзей, таких, как Эрскин и Моррит, да и с них взял слово сохранить это в тайне. Книга произвела фурор, и каждый эдинбургский болтун делал вид, что знает, кто ее написал. Авторство приписывали Фрэнсису Джеффри, Вильяму Эрски-ну, Генри Маккензи, сыну Джеймса Босуэлла, брату Скотта Тому и многим-многим другим.

— «Сочинение автора „Уэверли“. Можно без преувеличения сказать, что никогда еще столь незрелое творение не было прародителем таких чад. Если не считать бальи Мак-Хибла, первого наброска к несравненному характеру Никола Джарви из „Роб Роя“, ничто не предвещало, что „Уэверли“ откроет собой новую эпоху. Тем не менее так оно и было: с „Уэверли“ в литературу XIX века пришел роман, каким мы его знаем; „Уэверли“ и последующие книги Скотта направили художественную литературу всех цивилизованных стран в новое русло. Сервантес убил роман, Скотт его возродил. И тот и другой произвели революцию в беллетристике, чего не скажешь наверняка больше ни об одном писателе. Через два столетия Скотт вернул к существованию то, что в начале XVIIвека Сервантес изгнал из жизни своим смехом, но вернул с весьма существенной поправкой: он заселил свои полотна живыми людьми и показал их с сочувствием и проникновенностью, достойными Шекспира. Однако „Уэверли“, создавший своему автору имя, ему же, вероятно, и навредил. Слава „автора «Уэверли“ многих заставляет именно с этой книги начинать свое знакомство со Скоттом, в результате же оно слишком часто на ней и кончается. Достаточно уже первых глав, чтобы отбить у любителя романов охоту браться за другие книги того же автора.

«Уэверли» написан не им; издавая последующие романы, он продолжал стойко хранить инкогнито, пока обстоятельства не вынудили его открыться. Даже леди Эйберкорн и Джоанне Бейли он не выдал секрета; дети тоже не знали, хотя, видимо, и догадывались. Не признался он в авторстве и под нажимом со стороны Байрона, Шеридана, принца-регента и Марии Эджуорт, ирландские характеры которой, заявил он, подвигли его на живописание характеров шотландских. Когда разговор об этом заходил в компании, Скотт тешился, серьезно доказывая присутствующим, что апонимные романы никак не могут принадлежать одному человеку по тем-то и тем-то причинам, причем каждая из них со всей очевидностью свидетельствовала, что написал романы не Скотт, а кто-то другой или другие. Но большинство знакомых были уверены, что замысел книг мог принадлежать только Скотту: многие эпизоды, о которых он им рассказывал, появлялись потом на страницах романов, а поскольку Скотт относился к тем, кто «пишет, как говорит», его выдавало уже само построение фразы. Он со свойственной ему проницательностью это предвидел, но продолжал упорствовать. «Причины, коими мы оправдываем свое поведение в собственных глазах, весьма отличаются от подлинных мотивов наших действий», — говорил он, и тем не менее прислушаемся к его объяснениям — вдруг между ними мы обнаружим главное и настоящее.

Свифт, будучи духовной особой, признал себя автором лишь одного из своих бесчисленных сочинений; Скотт тоже считал, что писание романов может рассматриваться как промысел, неподобающий секретарю Высшего суда. Скрыв свое имя, он избавлялся от гнета личной ответственности и получал возможность писать раскованней и чаще, нежели в противном случае; к тому же это спасало его от тяжкой необходимости обсуждать свои книги с каждой бестактной персоной, которой вздумалось бы к нему приставать. Опять же затея с романами могла и провалиться, а он вовсе не собирался ставить под удар свое громкое имя поэта. Если же, напротив, романы возымели бы успех, то их анонимность могла заинтриговать публику и тем самым поднять на них спрос. И наконец — тут-то и кроется главное объяснение — он приводил слова Шейлока: «Таков мой вкус»[46].

Причина, о которой Скотт умалчивал, заключалась в его связях с типографией Баллантайна. В дни его юности лицам, занимающимся адвокатской практикой, не рекомендовалось иметь прямой интерес в коммерческом предприятии. От практики Скотт отошел, но остался шерифом и членом коллегии адвокатов, так что о своих торговых операциях он не смел заикнуться даже самым близким друзьям. Из одной тайны выросла другая. Когда он начал писать романы, то печатать их решил у Баллантайна; а это значило, что издателей, которые и без того не подозревали о доходах, выручаемых Скоттом от типографии, было полезно оставить в неведении и относительно личности самого автора.

Но решающее объяснение этой скрытности кроется в таких свойствах его натуры, как хитрость и озорство, та самая хитрость и то озорство, что время от времени проскальзывали в его взгляде. Он питал детскую любовь к тайнам, которую взлелеяла и укрепила его одинокая независимая юность, и, как мальчишка, упивался проказами ради самих проказ. Сокрытие истины даровало ему свободу и смех — он хотел того и другого. Теперь он мог слушать, как обсуждают его собственные романы, и лукаво вступить в разговор с миной незаинтересованного лица; он мог читать рецензии как бы со стороны и с большим удовольствием — рецензенты не называли его по имени; наконец, ему нравилось наслаждаться жизнью, скрываясь за кулисами, — и в этом он напоминал скорее финансиста, чем политика. Он мог дергать за ниточки — и куклы пускались в пляс.

«Великим Инкогнито».

Примечания.

42. Один фут равен примерно 30,5 сантиметра.

— городской судья в Шотландии.

46. В. Шекспир. Венецианский купец. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.