Приглашаем посетить сайт

Пирсон Х.: Диккенс.
Новый друг.

НОВЫЙ ДРУГ

В ФЕВРАЛЕ 1855 года, собираясь с Уилки Коллинзом на десять дней в Париж, Диккенс получил письмо от миссис Винтер. Миссис Винтер? Мария Биднелл! Его первая любовь! Долгие годы разлуки мгновенно «исчезли, точно сон, и я развернул письмо трепетно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен». Тоска о прошлом всегда владела Диккенсом с необыкновенной силой. Стремление завязать дружбу с новым человеком, новый взрыв необъяснимой тревоги — таковы были проявления страстной тоски по недосягаемому счастью. Именно в такой момент перед ним возник из небытия образ былой любви, вселив в него надежду, что, быть может, Марии все-таки суждено стать его путеводной звездой. Он ответил, что ничего не забыл, что помнит былые дни «отчетливо, ярко, живо, как будто ни разу с тех пор не окружали меня толпы людей, как будто я не видел и не слышал имени «Диккенс» нигде, кроме собственного дома. Чего бы стоил я, а со мною и труд мой и моя слава, будь это иначе!» Он писал, что едет в Париж, спрашивая, нельзя ли ему купить там что-нибудь для нее или ее детей. Вспомнив горькое время своей неразделенной любви, он в заключение добавил: «Все, что связано в моих воспоминаниях с Вами, делает Ваше письмо... — нет, не то слово — трогает меня так живо, как не могло бы тронуть письмо, написанное любой другой рукой. Надеюсь, что мистер Винтер простит мне это...»

Остановились они с Коллинзом в отеле «Мерис», но Коллинзу что-то нездоровилось, и Диккенс рыскал по Парижу один. Впрочем, обедали они все-таки в ресторанах, и каждый день в разных, и в театре побывали не раз, и неплохо поработали. В Париже Диккенс получил еще одно письмо от Марии. Миссис Винтер ясно видела теперь, как много она потеряла, отвергнув его любовь. Какая известность! И какое богатство! Его сердечное письмо привело ее в восторг. Быть может, решила она, не все еще потеряно. Дружба с самым знаменитым писателем мира — это тоже неплохо. Особенно, если все узнают, что его первая и самая страстная любовь не кто иной, как она. Второе письмо, пришедшее к ней из Парижа, оказалось еще более взволнованным, интимным, обещающим. Диккенс писал, что обязан ей своим ранним успехом. «В самые невинные, самые пылкие, самые чистые дни моей жизни Вы были моим солнцем... Никогда я не был лучше, чем в те времена, когда был так безгранично несчастлив по Вашей милости». Она вдохновила его написать Дору, героиню «Дэвида Копперфилда»: «Я всей душой верю — и надеюсь (в этом ведь нет ничего дурного), — что Вы, быть может, раз или два закрыли эту книгу, подумав: «Как сильно, должно быть, любил меня этот мальчик! И как хорошо помнит свою любовь этот человек!»

Третье письмо, написанное уже по возвращении домой, начинается словами: «Дорогая моя Мария». Миссис Винтер, по-видимому, успела намекнуть, что причиной их разрыва в юности явилось простое недоразумение. «Ах, как поздно написаны знакомой рукой эти слова! Никогда я не читал их прежде и все-таки читаю теперь с глубоким чувством, с былою нежностью, овеянной воспоминанием, непередаваемо грустным... Я достаточно хорошо знаю себя и совершенно уверен, что добился бы всего на свете, если бы Вы тогда хоть раз сказали то же, что и теперь: столько простой веры и энергии было в моей любви». Но разве не могут они и сейчас поверять друг другу свои сокровенные думы? Она пишет, что стала «беззубой, толстой, старой и безобразной». Этого не может быть! Она осталась такой же, как всегда! Чего стоит самая громкая слава, если нужно проститься с видением своей юности? «Вы просите, чтобы я сохранил Ваши слова в своем сердце. Смотрите же, что пронес я в нем сквозь все эти годы, сквозь превратности судьбы!» Они должны встретиться — сначала одни, а потом вместе с его женою и ее мужем. «Помните, — пишет он в заключение, — я от души все принимаю и плачу тем же. Навсегда Ваш любящий друг».

«Плачу тем же»? Гм! Чем именно он отплатил ей, становится ясно, когда раскроешь его следующий роман — «Крошку Доррит», где Мария появляется в образе Флоры Финчинг. Можно не сомневаться в том, что на этот раз Мария не узнала себя или, узнав, решила, что на Дору из «Дэвида Копперфилда» она все-таки похожа гораздо больше. Диккенс, должно быть, не поверил своим глазам, увидев мечту своей юности в образе располневшей и удручающе глупой дамы. «Едва только Кленнэм взглянул на предмет своей прежней любви, как от любви этой не осталось и следа... Флора, которая была когда-то лилией, стала теперь пионом — но это бы еще полбеды. Флора, в каждом слове и каждой мысли которой сквозило столько очарования, стала глупа и не в меру словоохотлива, что было значительно хуже. Флора, прежде избалованная, ребячливая, держалась и теперь ребячливой баловницей. Это была уже катастрофа». Но недаром в характере Диккенса уживались бок о бок десятки самых различных человеческих свойств. Он был не только трагический герой, но еще и клоун, умевший обратить повесть о разбитой мечте в комедию, нежные любовные воспоминания — в пасквиль. Это относится к литературе. Что же касается реальных событий, то здесь он поспешил выйти из игры. Не прошло и месяца со дня их встречи, как он написал Марии — толстой и глупой Марии Винтер: «Я уезжаю, чтобы обдумать, а что — и сам не знаю. Куда, надолго ли — бог весть». Все ее попытки сблизиться с ним оказались тщетными. Он сообщил ей, что в будни занят по горло, а «все воскресенья в ближайшее время» намерен проводить за городом. У нее умер ребенок, но его и под этим предлогом не удалось заманить: «Я совершенно уверен, что мне не следует приходить к Вам. Лучше, если я буду думать о Вас наедине с собою». Держать Марию на расстоянии было поручено Джорджине, и обе дамы время от времени обменивались письмами.

Работе над «Крошкой Доррит» предшествовал обычный период смятения и душевной тревоги. Уже в октябре 1854 года Диккенсом «овладело неотвязное желание уехать совсем одному» и начать новую книгу где-нибудь в недосягаемой дали, в Пиренеях или «на одной из снежных вершин Швейцарии, в каком-нибудь диковинном монастыре». В него как будто вселился дух беспокойства, и в январе 1855 года он был уже в весьма «растрепанных чувствах: в пыльном воздухе мелькают обрывки новых книг, а прежние невзгоды тоже, того и гляди, начнут сводить со мною старые счеты». В мае он дошел до такого состояния, когда «все время куда-то тянет, все не ладится и нет ни минуты покоя, — когда, одним словом, пора начинать новую книгу. В такие периоды я не уверен в себе, как Макбет 1, космат и оборван, как Тимон 2— и не могу, встаю, отправляюсь за город, нахожу подходящее местечко, решаю прожить здесь месяц. На другое утро приезжаю домой, иду гулять, часами где-то болтаюсь, отказываюсь от всех приглашений, чтобы побыть наедине с собою, надоедаю себе, но не могу выйти из собственной скорлупы настолько, чтобы мое общество могло хоть кому-нибудь доставить удовольствие. И так топчусь и топчусь на месте, верчусь по кругу, пока, наверное, не сойду в могилу». Он расхаживал ночами по комнате, бродил по всему дому, по улицам, назначал свидания и отменял их, мечтал поехать куда-нибудь на пароходе, полететь на воздушном шаре; в обществе стремился к уединению; оставаясь один, томился по обществу; смеялся собственным мыслям, рыдал от наплыва чувств — одним словом, вел себя как безумец, как поэт и влюбленный.

Из этого состояния его на время вывел Уилки Коллинз, приславший ему мелодраму «Маяк», которую Диккенс немедленно захотел поставить в своем театрике. Начались репетиции, и новый роман был на время забыт. В доме на Тэвисток-сквер кипела работа. В комнатах и коридорах толпились декораторы и плотники, осветители и костюмеры, актеры и музыканты. Слышался стук молотков и визг пилы, шум голосов и пиликание скрипок. Передвигали мебель, устанавливали декорации, и что-то ухало и скрипело на весь дом. Диккенс вновь оказался в своей стихии: театральный мирок был для него живым, реальным миром, и он радовался своей затее, как ребенок новой игрушке. И когда измученные актеры садились после репетиции за традиционный ужин и наблюдали, как он готовит пунш, он тоже волновался, как ребенок, которого взяли в гости. Стэнфилд расписал занавес (он и сейчас хранится в Хемпстедском Кенвуд-хаусе). Диккенс играл роль смотрителя маяка. Кроме него, в спектакле принимали участие его дочь Мэри, Марк Лемон, Огастес Эгг и Уилки Коллинз. Сцену пришлось расширить, и в зале теперь оставалось всего двадцать пять мест, поэтому в середине июня состоялось три спектакля, а в начале июля в Кемпден-хаусе был устроен еще один — благотворительный. Над мелодрамой зрители громко плакали, над водевилем смеялись от души, причем и рыдания и хохот становились особенно бурными, когда на сцене появлялся Диккенс. «Ох, мистер Диккенс, как жаль, что вы занимаетесь другим делом!» — в полном изнеможении простонала однажды какая-то дама. Кто-то видел, как «книгопродавец Лонгман заливался горючими слезами — уж и не знаю, что к этому можно добавить!»

«Маяка». Приглядимся же к нему повнимательнее. Впрочем, даже самый зоркий глаз едва ли сможет различить что-либо, кроме самых общих очертаний: «Уилки Коллинз умел заметать следы, и, очевидно, ему было что прятать. Мисс Дороти Сейерс рассказала автору этой книги, что она «задумала было написать биографию Коллинза, но отказалась от этого замысла, так как вся его личная жизнь скрыта плотной завесой неизвестности».

Уилки Коллинз родился в Лондоне 8 января 1824 года, то есть почти ровно на двенадцать лет позже Диккенса. В юные годы Уилки во всем подчинялся матери шотландке, женщине властной и волевой. Отец его был художником, и сын унаследовал от него известную долю таланта — достаточную, во всяком случае, для того, чтобы служить поводом для шуток над самим собою. «Ну еще бы! — говорил он, бывало, в зрелые годы. — Этот шедевр не случайно внушает вам такое восхищение. Его написал сам знаменитый Уилки Коллинз, оставив всех остальных художников-пейзажистов так далеко позади, что из сострадания к ним решил расстаться с этой профессией». В действительности же вопрос о выборе профессии решился для него, по его словам, еще в школе, где сосед по дортуару, драчун и сорвиголова, заставлял его рассказывать на сон грядущий разные истории. «Мой тиран сделал себе плетку, и, когда голос мой замирал, он, перегнувшись над кроватью, отвешивал мне парочку «горячих», и я, подскочив как ужаленный, начинал сначала... И все же я должен быть благодарен ему, потому что именно этот изверг раскрыл во мне дар, о существовании которого я мог бы так и не догадаться... Окончив школу, я продолжал выдумывать истории — уже для собственного удовольствия». По-видимому, у этого сорванца он научился большему, чем у своих учителей, потому что спустя, двадцать лет, став профессиональным литератором, он признался: «Я до сих пор пишу с самыми невообразимыми орфографическими ошибками, а с грамматикой у меня творится нечто ужасное. Поверьте, что наборщикам приходится исправлять мои ошибки».

поразвлечься. Скупые строчки в «Национальном биографическом справочнике» могут лишь раздразнить наше любопытство: «Когда он стал знаменит, знакомства, завязанные им в юности, начали доставлять ему массу беспокойства, что весьма пагубно отражалось на его душевном состоянии». Ясно одно: молодость его изобиловала любовными похождениями и бурными попойками, и с приличиями своего времени он ничуть не считался. Так, например, он помог художнику Э. М. Уорду «уводом» жениться на девушке, которой не было еще и шестнадцати лет, и был посаженым отцом на свадьбе. Когда родился первый ребенок Уордов, Коллинза попросили быть крестным отцом. На крестинах почетный гость достойно отметил торжественное событие и, тщетно пытаясь разглядеть младенца, лежавшего на руках священника, произнес: «Ребеночек двигается как-то ш-штранно. Смотрите, он морщится. Ба, да ведь он пьян, ей-богу, пьян!»

Внешность у него была довольно невзрачная: тщедушное тело, маленькие руки и ноги, рост — футов пять с небольшим, но замечательный лоб: высокий, белый, очень крутой. Он носил очки и в пятидесятых годах отпустил себе бороду и усы. Выражение его лица обычно было серьезным, зато глаза искрились юмором. Он был бледен и не отличался крепким здоровьем. У него было вечно что-нибудь неладно: то с сердцем, то с печенью, то с желудком или легкими. Он слишком много ел и пил, поэтому ему то и дело нездоровилось и приходилось отсиживаться дома. Однажды во время тяжелой болезни он принял опиум и почувствовал себя настолько лучше, что мало-помалу стал наркоманом, а под конец жизни ежедневно глотал такую дозу опийной настойки, которая легко уложила бы в гроб несколько новичков.

Личная жизнь его была сплошным отступлением от общепринятых норм, и даже те его друзья, у которых тоже были любовницы, считали, что Коллинз заходит чересчур далеко. Он жил то с одной дамой, то с другой, и не помышляя о том, чтобы освятить очередной союз браком. В гости его всегда приглашали одного, и у себя он устраивал только холостяцкие пирушки. «Бросьте эти свои приличия и обещайте, что придете», — так приглашал он к себе друзей. Он был интересным собеседником, циничным, острым, непринужденным, с откровенностью, которая порой казалась вульгарной. Он был, если можно так выразиться, веселым пессимистом и, когда чувствовал себя сносно, мог болтать и острить без устали. Порядочные женщины считали его чуть ли не злодеем, на самом же деле он был добр, мягкосердечен, ленив и скромен и вовсе не обижался, когда кто-нибудь говорил, что его книги «читают все судомойки». Он был противником всего, что требует усилий, напряжения, и терпеть не мог спорт за то, что он порождает дух соревнования и воспитывает драчунов и задир. Играя в крикет, он с удивительным проворством увертывался от мяча, вместо того чтобы отбить его, и написал пьесу, доказывающую, что страсть к спортивным играм воспитывает в молодых англичанах низменные чувства. Он органически не выносил жестокости и под конец жизни выступил в одном из своих романов против вивисекции 3

— человек, которому Форстер так мучительно завидовал, что даже исказил биографию Диккенса, почти ничего не сказав о его отношениях с Коллинзом. А между тем именно эти отношения служат разгадкой многих событий, случившихся с героем нашего жизнеописания в зрелые годы. Не мудрено, что, прочитав книгу Форстеpa, Гаррисон Эйнсворт сказал: «Здесь, как я вижу, только половина всей правды». Коллинз же назвал эту книгу «Биографией Джона Форстера с отдельными эпизодами из жизни Чарльза Диккенса».

Многие привычки и особенности Коллинза так резко отличались от диккенсовских, что только диву даешься, как это им удавалось ладить друг с другом. (Это, кстати, лишний раз свидетельствует о том, как нужен был Диккенсу человек, совершенно не похожий на Джона Форстера.) Вот несколько примеров: Диккенс был помешан на пунктуальности; Коллинз никогда не смотрел на часы. Диккенс был чрезвычайно опрятен; Коллинз — неряшлив. Диккенс был щедр и безрассуден; Коллинз — скуповат и благоразумен. Диккенс был необыкновенно энергичен и горяч; Коллинз — невероятно ленив и скептичен. Для Диккенса праздность заключалась в том, чтобы заниматься каким-нибудь ненужным делом. Он отдыхал активно; Коллинз — пассивно. «Вы все превращаете в работу, — говорил Коллинз. — По-моему, тот, кто ничем не может заниматься, вполсилы, — страшный человек». А когда Диккенс, возвратившись однажды с прогулки, рассказал, что только что осмотрел сумасшедший дом, Коллинз, лежавший на диване, поднял свой взор к потолку и воскликнул: «Осмотрел сумасшедший дом! Мало того, что он, как капитан Баркли, с ослиным упорством вышагивает милю за милей, ему еще нужно стать инспектором психиатрических больниц — и все это бесплатно!» Даже в вопросе о туалетах у них были разные вкусы. «Что мне делать с этой штукой?» — спросил кто-то Коллинза, показывая яркий шелковый лоскут. «Пошлите Диккенсу, — отозвался тот. — Он сошьет себе жилет».

Почему же все-таки в последние четырнадцать лет жизни Диккенс предпочитал общество Коллинза любому другому? Да потому, что для него наступило время, когда человек больше всего жаждет свободы от всех и всяческих уз. Для такого, как он, новая обстановка и новые люди так же необходимы, как новая роль или новая книга. Форстер начинал надоедать ему своей ревностью, своими ссорами, эгоизмом, неумением считаться с другими; начинала надоедать и Кэт с ее безмятежным спокойствием, ограниченностью и вялостью. Форстер был символом добропорядочности, воздержания и претенциозности. Коллинз — символом неограниченной свободы, неблагонадежности и безнравственности, а для Диккенса в тот период земля, плоть и дьявол значили больше, чем все десять заповедей, которыми он и так уже был сыт по горло. «Буду счастлив предпринять любую вылазку в гарун-аль-рашидовском духе», — писал он Коллинзу в конце 1855 года. И опять: «Очень похоже, что в этот день я буду кутить вовсю». В мае 1857 года он писал: «Какую безумную авантюру Вы ни затеяли бы, ее с бешеной радостью поддержит Ваш покорный слуга». И тогда же: «Если придумаете что-нибудь эдакое, в стиле сибаритствующего Рима эпохи предельного сластолюбия и изнеженности, я Ваш... Если знаете, как провести вечер особенно бурно... скажите. Мне все равно, как. Благоразумие? Бог с ним (на этот вечер!)».

Если Коллинз помогал Диккенсу отрешиться от забот, развлечься, то Диккенс, в свою очередь, умел заражать Коллинза желанием работать, и один из первых своих романов, «Прятки», Коллинз посвятил своему другу и наставнику. «Ни ты, ни Кэтрин не сумели по достоинству оценить книгу Коллинза, — писал Диккенс Джорджине. — По-моему, это, бесспорно, самый талантливый из всех известных мне романов начинающих писателей. Он несравненно лучше книг миссис Гаскелл и во многих отношениях написан мастерски». Весною 1853 года Коллинз начал сотрудничать в «Домашнем чтении», а в сентябре 1856-го был принят в штат с жалованьем пять гиней в неделю. Кроме того, ему щедро платили за романы, которые печатались в журнале частями. Диккенс трудился над произведениями Коллинза, как над своими собственными: корректировал, добавлял, вычеркивал и даже, нарушив собственное правило — печатать все вещи анонимно, — объявил, что автор таких-то романов, напечатанных в «Домашнем чтении», — Коллинз. Так и пришла к Коллинзу известность. Несмотря на несходство характеров и привычек, они отлично ладили друг с другом. Диккенса пленяли и в то же время смешили коллинзовские причуды, его знание жизни и манера рассуждать, его независимое поведение. Коллинзу льстила дружба со зрелым человеком и знаменитым писателем, подкупало его щедрое гостеприимство и то нескрываемое удовольствие, которое Диккенсу доставляло его общество.

«Маяк», они стали неразлучны, и, когда Диккенс в июле 1855 года поехал со своей семьей в Фолкстон, Коллинз, конечно, должен был тоже приехать к ним. Дом № 3 в Альбион Виллас (теперь он называется «Копперфилд») — «очень симпатичный домик» — стоял на лугу. Прожили они здесь три месяца. Диккенс работал над первыми выпусками «Крошки Доррит», и от одной его фразы остается более яркое впечатление о старом городе, чем от целого романа Герберта Уэллса: «Посредине крутой и кривой улочки, похожей на хромую старую лестницу, я остановился под дождем, чтобы заглянуть в лавчонку каретника...» За окнами шумело море, и каждый день он работал как одержимый с утра до двух, а потом мчался гулять, но как! Он карабкался на вершины холмов, скользил вниз, «взбирался на гигантскую отвесную скалу» и отступал от этой программы, только когда с ним были друзья и приходилось «ползать, а не гулять». Время от времени заботы о «Домашнем чтении» призывали его в «гигантское пекло» — Лондон. Им уже безраздельно завладел новый роман, и, начиная очередной выпуск, он всякий раз переживал «мучительнейшее состояние: через каждые пять минут я бегу вниз по лестнице, через каждые две — кидаюсь к окну и больше ничего не делаю... Я с головой ушел в роман — то взлетаю, то падаю духом, то загораюсь, то гасну». Даже на прогулке мысли о работе не оставляли его: «Новая книга повсюду — вздымается на морской волне, плывет в облаках, прилетает с ветром». Сначала он назвал ее «Ничья вина», но в последнюю минуту перед выходом в свет первой части переменил название. Двери его дома были гостеприимно открыты для друзей, и многие из них побывали в «санитарно-гигиеническом заведении, которое легко узнать с первого взгляда: все окна его открыты, и из каждой спальни летят брызги воды и хлопья мыльной пены». Он еще успевал справляться со своей корреспонденцией: «Каждую неделю самые разные люди, о существовании которых я не имел до сих пор ни малейшего представления, пишут мне сотни писем на все возможные и невозможные темы, не имеющие ко мне никакого отношения». Каждый божий день его забрасывали просьбами устроить публичное чтение с благотворительной целью. Всем приходилось отказывать — впрочем, он согласился выступить в Фолкстоне с чтением «Рождественской песни» для Литературного объединения, назначив для членов Рабочего объединения особую входную плату — три пенса. Чтение состоялось в большой столярной мастерской.

В середине октября он поехал в Париж, чтобы найти для своей семьи подходящую квартиру, в которой им предстояло прожить полгода. Он нашел то, что хотел, в доме № 49 на Елисейских полях, прямо над Зимним садом: двенадцать комнат за семьсот франков в месяц. Помещение нужно было хорошенько вымыть и вычистить, о чем он и сообщил домовладельцам, заявив, что грязь сводит его с ума и что он готов взяться за уборку хоть сам. «Вообразите компаньонов-домовладельцев: сначала они изумлены, пытаются доказать, что «это не принято», заколебались, уступили, поверяют Неподражаемому сокровеннейшие личные горести, предлагают сменить ковры (принято) и заключить Неподражаемого в свои объятия (отклоняется). Совсем как пара Бриков — только французских» 4. Приведя дом в порядок, послал за своим семейством, водворил его на новое место и умчался в Лондон. Отсюда он послал Кэт подробные указания о том, как обращаться с аккредитивом: где он лежит, куда его предъявить, как добраться до этого места и так далее — и все в таком тоне, каким разговаривают с восьмилетним ребенком. Грозился приехать в Париж и Форстер, но в последний момент, к величайшему облегчению Диккенса, передумал. Коллинз — вот кто был нужен Диккенсу, и он не на шутку рассердился, когда Джорджина в начале 1856 года не приготовила в их парижском доме комнату к приезду Уилки и написала ему об этом.

Во Франции — как, впрочем, в России и Германии — книги Диккенса читали повсюду, и он убедился, что пользуется среди простых людей Франции почти такой же известностью, как его прославленные современники французы. В газетах было объявлено о том, что в Париж прибывает «L'illustre Romancier, Sir Dickens» 5«Лорд Чарльз Боз», а предъявив в магазине свою визитную карточку, он обычно слышал восклицания: «Ah! C'est l'ecrivain celebre! Monsieur porte un nom tres distingue. Mais! Je suis honore et interesse de voir Monsieur Dick-in. Je lis un des livres de Monsieur tous les jours» 6.

«Мартин Чезлвит» печатался частями в«Монитере», и привратник по секрету сказал Джорджине, что мадам Тожэр (Тоджерс) — drole et precisement comme une dame que je connais a Calais7«Ашетт» об издании полного собрания своих сочинений на французском языке.

Он со многими встречался в Париже, в том числе с Обэром, Ламартином, Скрибом, Дюма и Жорж Санд («которую с виду вполне можно принять за сиделку нашей королевы»). Он был почетным гостем на лукулловом пиру, устроенном газетным магнатом Эмилем де Жирардэном. Однажды он получил любопытное приглашение от Александра Дюма, решившего «угостить» Диккенса таинственным похождением. В назначенный день и час Диккенс должен был стоять на углу одной из парижских улиц, где к нему подойдет незнакомец в маске и в испанском плаще и проводит его к карете, запряженной четверкой лошадей. Карета доставит его в некое таинственное место. Все это, однако, было немного уж слишком для «знаменитого романиста», чьи представления о романтических похождениях в духе «Тысячи и одной ночи» несколько расходились с понятиями графа Монте-Кристо. Он предпочитал менее эффектные развлечения. Так, «в субботу вечером, заплатив три франка... я попал в одиннадцать часов на какой-то бал... Видны хорошенькие лица, но все четко делятся на две группы: либо злые, холодные, расчетливые; либо изможденные, несчастные, поблекшие. Среди последних была женщина лет тридцати с индийской шалью на плечах. Пока я оставался там, она сидела, не шелохнувшись, в своем углу, красивая, равнодушная, хмурая, и вместе с тем в очертаниях ее лба угадывалось своеобразное благородство... Собираюсь сегодня пойти поискать ее. Я не заговорил с ней, а теперь захотелось узнать ее поближе. Впрочем, из этого, должно быть, ничего не выйдет».

— Ари Шеффер 8 писал его портрет. «Не могу передать, как это неуютно и неспокойно, — ничто не идет на ум, кроме маленькой Доррит, а тут сиди да сиди без конца». То обстоятельство, что в портрете нельзя было уловить ни малейшего сходства с оригиналом, тоже отнюдь не способствовало более терпимому отношению оригинала к этим сеансам. Надоедали ему и окололитературные попрошайки. «Каждый француз, умеющий составить прошение, непременно пишет такое письмо и отправляет его мне. Но сначала он покупает первую попавшуюся литературную стряпню, напечатанную на бумажных четвертушках (в таких обычно развешивают чай), и, нацарапав на тощем переплете «Hommage a Charles Dickens, L'illustre Romancier» 9 двери и торчит подле железной скобы, о которую мы счищаем грязь с подметок». Но, конечно же, не все свободное время он проводил на званых обедах или спасаясь от парижских попрошаек. Если кому-нибудь из молодых английских литераторов, сотрудничающих в «Домашнем чтении», случалось наведаться в столицу Франции, он знал, что редактор накормит его, напоит, а если надо, то даст и денег в счет будущих статей. Так однажды, рассчитывая раздобыть деньжат, к нему явился Джордж Огастес Сейла и увидел, что хозяин дома сидит в кресле над книгой, сжимая голову обеими руками. Оказалось, что Диккенс твердо решил одолеть третий и четвертый тома маколеевской «Истории Англии» — они только что вышли в свет. Обратив внимание на то, что Сейла «так и благоухает винной лавкой и бильярдной», Диккенс тем не менее одолжил ему пять фунтов стерлингов.

«Домашнее чтение» то и дело требовало присутствия редактора, и Диккенсу не раз приходилось совершать поездки в Лондон. Во время одного такого визита, 11 марта 1856 года, он услышал «по секрету новость, которую даже объединенными усилиями не в состоянии были бы представить себе все подданные Британской империи, — новость непостижимую, грандиозную, подавляющую, потрясающую, ослепительную, оглушительную, сокрушительную и умопомрачительную. Новость, героем которой является Форстер. Узнав ее (от него же самого) сегодня утром, я упал пластом, как будто на меня свалился паровоз вместе с тендером». Секрет, исторгнувший из груди Диккенса все эти громоподобные эпитеты, заключался в том, что Форстер, который слыл среди друзей убежденным холостяком, обручился с вдовою известного издателя Генри Колберна. Тридцатилетняя вдовушка была, во-первых, очень мила и приветлива, во-вторых, недурна собою, а в-третьих, так богата, что это уж просто казалось несправедливым. Правда, если верить Маклизу, от перспективы брака с Форстером ее прелести значительно поблекли. «Клянусь богом, сэр, с этой женщиной творится нечто страшное. Какая порча! — рассказывал Маклиз Диккенсу в мае 1856 года. — В ней нет ни кровинки, сэр, ни тени румянца, голос и тот пропал. Вся она сжалась, съежилась — ее как будто гложет тайное горе. А Форстер, сэр, неистов и буен — такой разительный контраст, что просто деваться некуда. Она, конечно, когда-нибудь прийти в себя — может приободриться, может заговорить внятным голосом, но сейчас, клянусь Утренней звездою, сэр, это жуткое зрелище!»

благотворительных мероприятий и получать за это двести фунтов в год. Неплохую услугу оказал он и самому себе, купив 14 мая 1856 года дом на Гэдсхиллском холме около Рочестера — тот самый, единственный в мире дом, о котором он мечтал с самого детства. Именно этот дом имел в виду Диккенс-отец, говоря, что когда-нибудь Чарльз, возможно, и станет его хозяином, если только будет упорно трудиться. О том, что дом продается, Диккенс узнал неожиданно и, поторговавшись немного, купил его за тысячу семьсот девяносто фунтов. Многое нужно было починить и переделать, кроме того, дом переходил в его владение только в 1857 году. Диккенс рассчитывал, что будет проводить здесь каждое лето, а на зиму пускать жильцов. Однако судьба распорядилась по-иному.

В начале 1856 года в Париж приехал Уилки Коллинз и поселился рядом с Диккенсом. Спал и работал он у себя, но обедал каждый день у друга, вместе с ним совершал экскурсии и часто ходил в театр. Диккенс придумал сюжет для новой мелодрамы, которую он задумал поставить в Тэвисток-хаусе в канун крещения. Коллинз взялся написать текст, и мелодрама стала главной темой их разговоров. Из месяца в месяц Диккенс упорно работал над «Крошкой Доррит», первые выпуски которой разошлись в сорока с лишним тысячах экземпляров, — такого успеха не имел даже «Холодный дом». Каждому выпуску предшествовал обычный душевный кризис. Ему хотелось то оказаться «среди ослепительных снегов» Сен-Бернардского монастыря 10, то через минуту «вдруг приходило в голову, что нужно немедленно сорваться с места и отправиться в Кале. Почему — не знаю. Стоит мне только попасть туда, как я тут же захочу куда-нибудь еще». Иногда он пробовал спастись от вездесущей «Крошки» бегством: «образы этой книги впиваются мне в мозг, голова гудит, и я собираюсь, как говорится у нас, французов, разгрузить ее, укрывшись в одном из тех незнакомых мне мест, куда меня в сих широтах заносит по ночам».

Он знал, что в такие периоды с ним трудно жить под одной крышей, но все же не мог совладать с душевной тревогой, терзавшей его безжалостно, причиняя ему почти физические страдания. Принимаясь за новый выпуск, «я рыскаю по комнатам, сажусь, встаю, помешиваю угли в камине, смотрю в окно, рву на себе волосы, сажусь писать, не пишу ничего, пишу что-то, рву, ухожу, возвращаюсь. В такие минуты я изверг для всей семьи, я сам себе ужасен!» Он вполне уверился в том, что не найдет покоя на этом свете. «Не знать ни отдыха, ни успокоения, вечно стремиться к чему-то недосягаемому, изнывая под бременем замыслов, планов, тревог и забот! Но как это ни странно, нет сомнений, что именно так и должно быть и что непреодолимая сила влечет и гонит тебя, пока не станет виден конец пути. Гораздо лучше терзаться, но идти вперед, чем терзаться, стоя на месте. А покой, как видно, не каждому суждено вкусить в этой жизни». В первых числах мая 1856 года, когда он сражался с очередной главой романа, его семья собралась домой. Предоставив им делать все по собственному усмотрению, он поехал один в Дувр и там в гостинице «Старый корабль» три дня работал как одержимый и только после этого вернулся в Тэвисток-хаус.

«Под конец каждый из присутствующих одной рукою прижимал к глазам салфетку, а другой лез в карман за бумажником». Затем вместе с семьей он на три месяца уехал в Булонь, где, как и в первый свой приезд, поселился на вилле Молино и тут уж целиком, без остатка ушел в работу над «Крошкой Доррит».

сатира на режим правящей партии, но он по обыкновению тут же свел на нет свою похвалу, сказав, что эта сатира «в некотором роде бесценна». Кое-кому из высоких военных чинов, пострадавших от неразберихи, которую Министерство Волокиты вносило в Крымскую кампанию 11, показалась очень правдивой семейка Полипов. Однако ни один из выдающихся современников писателя не понял, что старый Доррит, под видом которого автор изобразил своего отца, кое-что изменив, кое-что преувеличив, — фигура, с которой по тонкости замысла не может соперничать ни один из диккенсовских героев. Лишь он один из всех ведущих персонажей диккенсовских романов с начала и до конца написан с поразительным блеском. Развивая этот образ, Диккенс решительно ни в чем не погрешил против правды. В серьезной английской литературе старый Доррит — самый удачный портрет «во весь рост». А между тем «Блэквудс мэгэзин» не нашел для этой книги лучшего определения, чем «пустая болтовня». Когда этот же эпитет случайно попался Диккенсу на глаза в другой газете, он «был так возмущен, что даже рассердился на собственную глупость». Теккерей заявил, что это «непроходимо глупая» книга, «идиотская дребедень», но ему-то как раз подобное суждение простительно. Дело в том, что он один, вероятно, сумел догадаться (никому другому это не пришло в голову), что Генри Гоуэн появился на свет лишь затем, чтобы выразить мнение Чарльза Диккенса об Уильяме Теккерее. Впрочем, нельзя сказать, что этот портрет так же точен, как, скажем, Скимпол — пародия на Ли Ханта. Вот как, например, относится Теккерей к искусству (Диккенс возражает ему устами Кленнэма): «Кленнэм, мне жаль лишать вас ваших благородных заблуждений. Будь у меня деньги, я бы дорого заплатил за то, чтобы подобно вам видеть все в розовом свете. Увы, я занимаюсь своим ремеслом ради денег. И не я один — все другие художники делают то же самое. Если бы мы не надеялись сбыть свой товар, и притом как можно дороже, мы не стали бы писать картины. Да, это работа, и с ней приходится возиться, но она легче других. Все остальное — пыль в глаза...»

Подобно Теккерею, Гоуэн противоречит самому себе на каждом шагу, рассуждая о жизни то с холодным цинизмом, то с воодушевлением: «Большинство людей, так или иначе, разочарованы в жизни, и это дает себя знать. И все-таки мы живем в симпатичнейшем мире, и я люблю его всей душой. Лучший из миров, ей-богу!.. А моя профессия и подавно — лучшая из профессий, и точка!» Все слабости писателя сказались в этом романе, и все они меркнут перед его мастерством. Ужасающее жеманство, с которым он рассказывает о любви Кленнэма к Бэби Миглз, вполне искупается восхитительным комизмом безнадежной страсти юного Чивери к Крошке Доррит. «Это его единственное развлечение, — молвила миссис Чивери, снова качая головой. — Он никуда не выходит, даже на задний двор, если там не сушится белье. Правда, когда я развешу белье, так что соседям ничего не видно, он там просиживает часами. Выйдет и сидит. Здесь, говорит, как в лесу». А миссис Плорниш! Что за великолепная фигура! Какая несравненная наблюдательность, какая бездна фантазии! Да, «Дэвид Копперфилд» — вещь более гармоничная, и «Николас Никльби» написан неповторимо свежо, зато «Крошка Доррит» — самое зрелое из всех творений диккенсовского гения.

«Замерзшая пучина», написанную специально для театра Тэвисток-хауса. Каждую минуту, свободную от «Крошки Доррит», он посвящал театру. В конце октября он совершал двадцатимильные прогулки, твердя вслух свою роль и «наводя великий ужас на Финчли, Нисден, Вильсден и их окрестности»: местные жители, естественно, принимали его за кровавого маньяка, сбежавшего из психиатрической больницы. Десять недель он работал в кромешном аду, в царстве балок, лестниц, лесов, кусков холста, банок с красками, опилок, газовых труб и искусственного снега. Одно действие пьесы должно было происходить на Северном полюсе, и, стремясь изобразить как можно более правдиво даже незначительные детали, Диккенс перерыл множество книг полярных исследователей. Мало того, для пущей убедительности он вместо прежней эспаньолки отпустил себе настоящую бороду. А Коллинз завел ту кустистую растительность, с которой мы хорошо знакомы по его портретам. Главные женские роли исполняли Джорджина и две старшие дочери постановщика. Диккенсу досталась роль неудачливого влюбленного, который в критический момент, вместо того чтоб убить соперника, спасает его ради предмета своей страсти и после тяжких испытаний умирает, успев перед смертью благословить счастливую пару. Не удивительно, что именно во время постановки «Замерзшей пучины» у Диккенса возникла идея нового произведения — «Повести о двух городах». В Тэвисток-хаусе трудился целый отряд рабочих, расширяя зрительный зал, чтобы в нем могло поместиться около ста человек. В начале января 1857 года уже начались спектакли, и снова зрители то утопали в слезах, то таяли от восторга.

Но вот улеглась суматоха, замолкли овации, ушли плотники, исчезли рабочие сцены, и Диккенс загрустил. Впрочем, в апреле он немного развлекся, поехав с женою и свояченицей в Грейвсенд, чтобы руководить перестройкой Гэдсхилл Плейс — было в этом занятии что-то общее с милыми его сердцу обязанностями театрального режиссера. В мае несколько друзей явились к нему на новоселье, а в июне на пять недель приехал Ганс Андерсен. О том, с каким восторгом готовился Диккенс к приезду знаменитого датчанина, можно судить по нескольким строчкам одного его письма: «Поверьте, для того чтобы описать, как я люблю и почитаю Вас, не хватило бы всей бумаги, которой можно устлать дорогу от моего дома до Копенгагена». О том, с каким облегчением он проводил своего прославленного гостя домой, мы тоже можем судить — по надписи, составленной в память об этом событии: «В этой комнате Ганс Андерсен прожил однажды пять недель, которые всей семье показались ».

В начале июня Диккенс с грустью узнал о смерти своего старого друга, Дугласа Джеролда. Постойте! Но ведь у Джеролда осталась семья, которая, по-видимому, терпит нужду! (Семья Джеролда и не подозревала об этом.) Как должны поступить друзья Джеролда? Они должны, как один человек, прийти на помощь семье покойного. А что это значит? Это значит, конечно, что нужно, не теряя ни минуты, возобновить представления «Замерзшей пучины» и выступить в Манчестере и Лондоне с чтением «Рождественской песни». Сборы пойдут на нужды семьи. Можно ли упустить такой удобный случай? Но тут сын Джеролда проявил удивительную бестактность, выступив против непрошеного, хоть и весьма благородного вмешательства в его дела, и недвусмысленно заявил о том, что его мать не нуждается в благотворительности. Но не тут-то было! Диккенса мог бы остановить разве что специальный правительственный указ, подкрепленный таким веским аргументом, как тяжелая артиллерия. Если он решил — значит, быть по сему, и не успела еще семья Джеролда как следует уяснить себе весь ужас своего финансового положения, как уж были объявлены спектакли и начались репетиции. К тому времени как Джеролды поняли, что им все-таки предстоит стать невольными «жертвами» благотворительности, благодетели успели уже попросить и королеву поднять голос в защиту обездоленных. Со стороны «обездоленных» было бы просто некрасиво пытаться умерить пыл столь самоотверженных филантропов. Ее величество королева отнеслась к этой затее сочувственно, но не разрешила проводить кампанию от ее имени, боясь, что ее тут же засыплют бесчисленным множеством подобных прошений. Однако ей очень хотелось посмотреть спектакль с участием Диккенса, и она предложила устроить закрытый спектакль в одном из залов Букингемского дворца. Диккенс не согласился, чтобы его дочери появились перед королевой в качестве актрис во дворце, где они должны быть представлены ей официально. Закрытый спектакль — пожалуйста, но только где-нибудь еще, например в Картинной галерее на Риджент-стрит. Королева не возражала. Спектакль для королевы Виктории и ее приближенных состоялся 19 июля. После традиционного водевиля королева попросила передать Диккенсу, что хочет лично выразить ему свою благодарность. Диккенс ответил, что приносит ее величеству свои извинения: он еще не успел переодеться после водевиля. Она послала за ним опять — ничего страшного, если он придет в таком костюме. Диккенс и на этот раз вежливо отказался: он не желает предстать перед королевой в чужом обличье.

«Рождественской песни»: в Лондоне и Манчестере; и в июне—июле дал пять представлений «Замерзшей пучины» — три в Лондоне и два в манчестерском Фри Трейд Холле. Зная, что в большом помещении его свояченицу и дочерей никто не услышит, он пригласил на их роли профессиональных актрис: миссис Тернан с дочерьми Эллен и Марией. Последняя так расчувствовалась во время сцены, где герой пьесы умирает, что у Диккенса от ее слез промокли костюм и борода. «Она рыдала, как будто у нее разрывается сердце, — писал он, — и была просто вне себя от горя... К тому моменту, как дали занавес, мы плакали уже все вместе...» Уилки Коллинз пишет, что Диккенс «играл главную роль правдиво, сильно, с глубоким чувством. Те, кому посчастливилось быть на его спектаклях, запомнят это событие на всю жизнь... В Манчестере играли дважды, на втором представлении было три тысячи зрителей... Диккенс превзошел самого себя. Его великолепную игру можно точно определить одной избитой фразой: он в буквальном смысле слова наэлектризовал зрителей». С материальной точки зрения труды Диккенса увенчались успехом: вдове и незамужней дочери Дугласа Джеролда были вручены две тысячи фунтов. (Понравилось им это или нет, неизвестно; очень может быть, что и понравилось.) Для него самого манчестерские спектакли завершились, пожалуй, гораздо менее успешно, но разве могли знать об этом шесть тысяч зрителей, отдавших свои деньги в фонд Джеролда только ради того, чтобы увидеть, как играет Диккенс? Он влюбился, — нет, не в Марию... В Эллен Тернан. Этому событию суждено было повлиять на весь ход его жизни. Через неделю после того, как спектакли были закончены, он писал Уилки Коллинзу: «Нужно придумать кое-что для «Домашнего чтения» и бежать — бежать от самого себя. Ибо, когда я срываюсь с места и смотрю на свое помятое лицо (как сейчас), тоска моя невообразима, немыслима, отчаяние мое беспредельно».

Для «Домашнего чтения» они с Коллинзом подготовили «Праздное путешествие двух праздных подмастерьев» — иными словами, описание своей поездки по Лейк Дистрикт, предпринятой в сентябре 1857 года. Остановившись в гостинице «Корабль» в Аллонби, друзья решили подняться на гору Керрик Фелл в сопровождении хозяина одной из местных гостиниц. По дороге хлынул страшный ливень, и путники забрели в густой и темный туман, потом у Диккенса сломался компас, и они заблудились. Коллинз то и дело отставал и сбивался с пути. Хозяин гостиницы время от времени впадал в отчаяние, а Диккенс пытался рассеять его мрачное настроение шутками. Наконец Коллинз свалился в какой-то ручей и растянул себе связки на ноге. Диккенс приволок его к подножию горы и кое-как уложил на камнях. Хозяин гостиницы отправился за дрожками. Несколько дней Диккенсу приходилось втаскивать Коллинза в карету и вынимать из нее, тащить на лестницы, спускать вниз и повсюду сопровождать его. Из-за этого несчастного случая друзья не смогли поехать в Мэрипорт, и Диккенс ходил туда пешком за почтой (двадцать пять миль). С хозяйкой их маленькой гостиницы Диккенс познакомился еще в Грета Бридж, когда ездил в Йоркшир собирать материал для «Николаса Никльби». Она невероятно растолстела с тех пор, и ее муж сокрушался, вспоминая о том, как в былые времена обнимал ее за талию. «А теперь, бесчувственный вы злодей! — вскричал Диккенс. — Смотрите же и учитесь!» — И он заключив в свои объятия значительную часть дородной хозяйки и хвастался потом, что этот галантный поступок — вершина его блестящей карьеры.

В Ланкастере приятели остановились в «Кингс Армс», импозантном старом здании с настоящими старинными покоями и необыкновенно интересной лестницей. «Мне отвели парадную спальню с двумя огромными кроватями красного дерева под балдахинами». В первый же день на обед подали двух небольших форелей, бифштекс, пару куропаток, семь сладких блюд, пять сортов фруктов (в том числе вазу с грушами) и огромный торт: хозяин заявил, что такова традиция его заведения. «Коллинз побелел, высчитав, что обед обойдется каждому из нас в полгинеи». «Я знаю, что ты привыкла к почестям, которыми люди с восторгом осыпают Неподражаемого, — писал Диккенс из Ланкастера Джорджине. — Но масштабы этих почестей здесь, в этой северной земле, поразили бы даже тебя. Начальники станций поддерживают Неподражаемого под локоток, когда он выходит из вагона; в вестибюлях отелей его дожидаются делегации; хозяева гостиниц, завидев его, падают ниц и отводят ему королевские покои; провожать его приходит весь город, а коллинзовские растянутые связки попадают в газеты!!!»

12«жучки», игроки и прочий сброд... Жестокость, алчность, расчет, бесчувственность и низость — и ничего больше. Он не участвовал в игре, но на скачках Сент-Леджер 13 купил себе билет и шутки ради написал на нем клички лошадей, которые должны были, по его мнению, прийти первыми в трех главных заездах. Ни об одной из них он никогда ничего не слыхал, но во всех трех заездах первыми пришли именно эти лошади. Жаль, что он не мог с такой же легкостью угадывать «призеров» среди людей.

Примечания.

 

1. Неуверен, как Макбет.
 
2. Космат и оборван, как Тимон. Герой трагедии У. Шекспира «Тимон Афинский», который, разорившись, был предан своими лицемерными друзьями, стал человеконенавистником и жил в одиночестве в пещере.
 
3. Вивисекция — операция на живом животном с целью изучения функций организма, причин заболевания и т. д.
 
4. — герой романа Диккенса «Мартин Чезлвит» — горячий молодой журналист-американец.
 
5. Знаменитый романист, сэр Диккенс.
 
6.
 
7. Смешная особа и в точности похожа на одну мою знакомую даму из Кале.

 

8. (1795—1858) — голландский художник. Жил в Париже
 
 
10. Сен-Бернардский монастырь — монастырь, построенный на Сен-Бернардском перевале в Альпах в X веке.
 
11. «Крошка Доррит»: «Министерство Волокиты (как известно каждому без пояснений) всегда было самым важным учреждением в государстве. Ни одно общественное предприятие не может осуществиться, не будучи одобрено Министерством Волокиты...
Как только выяснялось, что нужно что-то сделать, Министерство Волокиты раньше всех других государственных учреждений изыскивало способ не делать того, что нужно» (Собр. соч., т. XX, стр. 140—142).
 
12. — лица, собирающие и записывающие заклады при пари на бегах и скачках.
 
13. — название состязаний трехлетних лошадей, принимавших участие в дерби, которые проводятся в Донкастере с 1776 года каждый год в сентябре. Название заездов связано с колледжем святого Леджера, основавшим эти состязания.