Приглашаем посетить сайт

Михайлов М.Л.: Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд.
Часть X

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Примечания

X

С замечательным терпением переносил Гуд свои страдания. От него не слышно было ни слова жалобы, и, страдая сам, он посвящал свои последние думы страданью ближних. После "Песни о рубашке" он написал еще несколько стихотворений того же характера, в которых нашли свой голос бедствия бедных классов. Таковы: "Сон леди" (эта пьеса менее всех удалась), "Фабричные часы", где унылой и грозной процессией проходят перед глазами поэта миллионы голодных и оборванных работников, от ропота которых гул стоит над туманным Лондоном. ("Неевшие, идут они по Мясной и Хлебной улице; томящиеся жаждой -- по Молочной; полунагие -- по Улице портных".) Таковы в особенности пьесы: "Мост вздохов", этот горький плач над бедной утопленницей, убитой нищетой и безумием общественных нравов, и "Песня работника", которая произвела почти такое же впечатление на всех, как и "Песня о рубашке". Вот она в подстрочном переводе:

"Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Вот вам привычные руки на всякую работу, наученные тяжелыми уроками в суровой школе Труда!

Плетень ли плести, канаву ли рыть, подрезывать ли сучья, рубить ли дрова, удобрить ли засохшее поле, взрыть ли сохой упорную ниву, класть ли сено в стога, ставить ли хлеб в копны -- на все я готов,-- и не бойтесь, что у меня будет в кармане трут или фитиль.

Мыслям моим никогда не представляются пылающие фермы или житницы; одного огня мне хочется, чтобы разложить его и зажечь в домашней моей печи, где ежатся и жмутся мои дети в долгие и темные зимние дни,-- где ежатся и жмутся мои голодные дети и рады бы поглядеть на веселый огонек; румянца мне хочется на их бледных щеках, а не пожарного зарева.

Тот, кто шлет на поля бездождие и иссушает их, кто затопляет тиной луга, кто насылает на хлеб саранчу,-- пусть он направит громовую стрелу в ее извилистом пути, и ударит в житницу скряги, и явит свой гнев в красных как кровь небесах!

Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Хлеб ли молотить, забор ли ставить, или чинить загороди и не трогать вашей дичи...

Ах, дайте мне только работу, и вам нечего будет бояться, что я поймаю в силки зайца его милости, или убью оленя его сиятельства, или вломлюсь в дом его светлости, чтобы украсть у него золотое блюдо, или повалю в ров его егеря, как увижу у него кошелек с деньгами.

Куда бы меня ни потребовали, какой бы труд ни задали, я не уклонюсь ни на минуту от самой тяжкой работы, только бы избежать стен рабочего дома, где лютый закон ворчит, зачем смеет дышать дитя у нищего, и обрекает жену на вдовью жизнь прежде, чем умер ее муж.

Одного я хочу: усильным и черным трудом законно добывать себе хоть какое-нибудь пропитание; был бы только насущный хлеб, да ночлег, да кусок ветчины и глоток пива,-- но всё лишь из тех рук, которые правят страной, и ничего из рук попечителя убогих.

Я не хочу приходских денег, приходского хлеба; не хочу билета на нищенство. Сын этой земли, по праву труда требую я себе пропитания. Я не прошу милостыни, дайте мне работы: вот мои руки, ноги; с этой крепостью и силой я хочу работать, а не христарадничать.

Я ведь тоже один из потомков Адама, хотя и обречен случаем рождения одеваться жалко и есть скудно и не знать, каково сладкое; только бы и этот-то скромный обед достать честным трудом; хоть бы кость да корка, да по милости божьей, а не по милосердию людскому.

Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Какая бы ни была работа, вот вам готов работник, крепкий и здоровый,-- и горе тому, кто позавидует его плате;

Кто при каждом недельном расчете отжиливает какую-нибудь жалкую копейку у труженика и кладет ее на церковной паперти в кружку для бедных, которых сам же грабит. Тот самый шиллинг, что он надеялся сберечь, найдет меня же, как сломится здоровье и не выдержит честность, в Новой Бастилии, в больнице или в остроге!"

но и на деле.

Весною того года, как была напечатана переведенная нами "Песня", Гуд принял серьезное участие в деле одного молодого работника, Гиффорда Байта. Его призвали к суду за то, что он написал угрожающее письмо к фермерам своего околотка. Молодость подсудимого (ему всего было восемнадцать лет) не смягчила приговора. Его признали виновным и присудили к пожизненной ссылке.

Гуд апеллировал с своей стороны в суд; но, к несчастию, протест его остался без успеха и приговор над Гиффордом Байтом был исполнен.

Как бы то ни было, но уже одно это старание помочь несчастному говорит красноречиво о сердце и уме Гуда. Не знаем, что удержало издательницу "Записок" напечатать целиком письмо ее отца: думаем, что какие-нибудь английско-пуританские соображения, и очень жалеем, что приходится ограничиться немногими отрывками. Впрочем, и из них достаточно ясен смысл протеста.

"Мне кажется, я слышу (говорит Гуд) слова: "Надо было сделать это для примера". Такой взгляд сопровождается всегда в известной степени жестокостью, если не несправедливостью относительно той стороны, которая избирается для наказания in terrorem {для острастки (лат.).}. Он сознался в своем поступке; а сознание вообще уменьшает степень вины. Его молодость должна тоже служить одним из обстоятельств, говорящих в его защиту; да, притом, надо же сообразить, что угроза не заключает в себе необходимого замысла, а тем паче исполнения. Сделанное им обращение "к фермерам" вообще показывает, что он руководился не чувством личной злобы. В угрозе нет ничего прямого и положительного. Ясно, что не намерения писавшего породили его угрозы; напротив, он выражает жалобу и взывает (по-моему, в высшей степени трогательно) к разуму, к справедливости, даже к состраданию тех самых людей, которых, по его словам, "стоило бы сжечь ночью в постели". Кто может слышать хладнокровно этот знаменательный вопрос и ответ, сделавшийся кличем тысяч и тысяч способных и готовых трудиться, но умирающих с голоду работников: "Что нам делать, если вы не дадите нам работы? Нам надо что-нибудь делать. Больше мы не можем выдерживать".

либерал, завтра тупой реакционер, а послезавтра, пожалуй, опять друг прогресса. Честолюбивый без такта, необходимого для успеха, холодный и черствый администратор, он едва ли и прочел внимательно записку поэта, стало быть фантазера, плохо понимающего практическую жизнь, и ограничился только официальною распиской в получении. А между тем для него было не трудно облегчить участь осужденного.

"В вашей власти, сэр Джемс Грам (писал Гуд), отогнать преследующий меня призрак. Но это еще неважно. Вы можете своим заступлением у земного источника милости превратить эту меланхолическую тень в более счастливую действительность, в человека оправданного. Не отраднее ли будет, если такой образ станет являться нашему воображению и видеться нам в тех снах, которые, как думал Гамлет, могут успокоивать или тревожить нас в могиле? Подумайте, сэр, о бедном Гиффорде Байте, разберите его печальное дело и обратите на него свое человечное чувство, как на брата нашего по человечеству, одаренного бессмертною душой, которая может когда-нибудь встретиться с вами лицом к лицу во образе ангела.

Если мое ходатайство останется небезуспешным, оно будет для меня драгоценнейшим поступком моей жизни. Я не стану раскаиваться, что употребил свое перо на дело для него непривычное; не стану роптать на беспокойство и тревогу, какие причиняли мне роковые посещения этого несчастного призрака. Во всяком случае, с меня ответственность снята. Я облегчил свое сердце, успокоил свою совесть и дал отпущение своей душе".

Можно почти наверное сказать, что дело Гиффорда Байта, затронувшее за живое Гуда, было одним из ближайших поводов к его "Песне работника": с самого начала года краткое извлечение из этого дела было постоянно на глазах у Томаса Гуда. Оно лежало на самом видном месте его кабинета, на карнизе камина, и поэт был, конечно, почти буквально прав, говоря о являющемся ему призраке. Всякий раз при взгляде на этот лист газеты в воображении его должен был возникать жалкий образ юноши, павшего жертвой общественного неустройства и виновного только в том, что он не умел выносить молчаливо и своих и чужих страданий.

Частный случай, в другое время, может быть, и не возбудивший бы такой грозы со стороны английского правосудия, представлялся судьям теперь особенно важным потому, что в обществе со всех сторон начинали всё сильнее и сильнее раздаваться голоса недовольства. Лига против хлебных законов росла не по дням, а по часам; подавляемый несколько раз чартизм начинал опять волновать массы. Роберт Пиль, этот великий тормоз, и решался и не решался, посреди ожесточенного упорства своей партии, приподнять немного консервативную лапу с общественных колес. На последних произведениях Томаса Гуда отразилось именно это беспокойство всего общества. Еще ранее общее недовольство народа нашло себе энергического, хотя не столь глубокого и даровитого поэта, как Гуд, в Эбеназаре Эллиоте. Он сам вышел из рабочих классов, своим опытом узнал всю тягость и горечь положения фабричных и земледельцев, и песни его против хлебных законов вошли в народ, пелись всюду и значительно поддерживали тревожное настроение, вместе с шумною пропагандой лиги, основанной Кобденом. "Песня о рубашке", "Песня работника", "Фабричные часы" Томаса Гуда служили тому же делу освобождения и оттого были встречены с таким сочувствием и так скоро выучены наизусть всеми. Разница между двумя поэтами, кроме степени поэтического таланта, заключалась и в том, что в стихотворениях Эллиота больше ожесточения и угрозы, чем призывов к милосердию, как у Томаса Гуда. Это различие будет всего лучше видно из сравнения "Песни работника" с следующим стихотворением "поэта хлебных законов" (cornlaw poet), как прозвали Эллиота:

"Они взяли стол, стулья, кровать,-- и ушли. Диким взглядом смотрел он им вслед. Напрасно старалась его удержать его чахлая жена; видно было по наморщенным бровям его, что он собирается в кабак. Ура, хлебная такса и Англия!

Безмолвно сдавила она руками свой беременный живот; потом зарезала ребенка, стоявшего в уголке,-- и принялась целовать его и кричать, приговаривая: "Что это мать меня не зарезала!" Ура, хлебная такса и Англия!

Она поднялась и слабо дотащилась до чердака. Ах, тут было последнее ложе ее младшего малютки! Не на что было купить ни могилы, ни священника,-- и уж не первый месяц лежал тут ребенок в гробу. Ура, хлебная такса и Англия!

А где-то теперь сеетра его? Господи! Она умирает там, где не умирают чистые женщины. Умирает обесчещенная, вдали от родных. "Матушка, где ты?" -- стонет она в своей горенке. Ура, хлебная такса и Англия!

Вот обезумевшая мать и перед судом, и никто не говорит: "Да ведь она сумасшедшая!" Холодно и тупо теснится толпа на площадь; муж смотрит пьяными глазами, как вешают жену. Ура, хлебная такса и Англия!

О торгаши нуждою, кровью и потом ближнего! Пусть выжжется навеки то, что вы делаете! Да уж и выжжено -- выжжено оно в отчаянно бьющихся сердцах, глубоко выжжено горючими кровавыми каплями. Ура, хлебная такса и Англия!"

Как ни страшны эти картины, в них не было преувеличения. То же и в таких же темных красках рисовали в своих пламенных речах ораторы лиги, собирая вокруг себя тысячи народу в лондонских театрах Друри-Лэна и Ковент-Гардена. Один из самых горячих заступников рабочего населения Англии, Вильям Джонсон Фокс, говорил вот что в одной из своих речей: "Вы хотите знать, что самого вредного, самого страшного и убийственного произвела наша хлебная пошлина? Мы сейчас бы могли увидать; только стоило бы переменить наших слушателей. (Это говорилось со сцены Ковент-Гарденского театра.) Идите по закоулкам, по черным дворам, по подвальным этажам, по чердакам! Соберите их жалких, чахлых и голодных жильцов! Приведите их сюда, этих несчастных, рассадите по этим ложам, креслам, балконам и галереям! Посмотрите на их недужный и жалкий вид, на их бледные, осунувшиеся щеки, на эти глаза, полные тоски, на это темное горе, врезавшееся в их лица! От этой картины смутится самое упорное сердце; самое жестокое сердце смягчится. Я подвел бы к ней нашего первого министра и сказал: "Взгляни, представитель власти, глава законодателей, страж наших учреждений! взгляни на эту массу скорби и страдания! Может быть, и не ваши законы, не ваша власть породили этот ужас; но вы не умели ни предупредить, ни уничтожить, ни даже смягчить его". Ответ был бы известный. "Что ж! ведь несчастные были всегда в сем мире. Много есть бедствий, в коих законы невиноваты, коих уврачевать они не в силах. Что ни делайте, бедность все-таки останется на земле; такова воля провидения". На это я сказал бы в свою очередь нашему первому министру: "Ханжа! ты не смеешь, не имеешь права прикрываться такими доводами! Сними карантины с промышленности! выплесни отраву монополии из чаши бедняка! отдай труду его святое право! и, если бедствие не кончится, обвиняй тогда провидение!"

Этот едкий упрек относился прямо к сэру Роберту Пилю. С не меньшей горечью обращался к нему Кобден в парламенте в 1843 году, обвиняя его в ужасном зрелище нищеты и беспомощности, какое представляют мануфактурные округи на севере Англии. Но так называемое "достоинство" власти ценилось Пилем выше народных бедствий, и он только спустя три года почувствовал страх перед общественным мнением, и тут сумел-таки одеться в трагическое величие, разрывая связи с партией, представляющею в Англии самую упорную задержку движения. На упрек Кобдена у него достало тогда духу заподозреть этого благородного, прямого и открытого поборника народных интересов в сношении с убийцей своего секретаря Друммонда, в которого попала пуля, направленная в первого министра.

Мы недаром остановились на личности Роберта Пиля. Томас Гуд, получивший, как сказано выше, пенсию на имя жены, был значительно обязан этим консервативному министру. Трудно думать, чтобы последняя деятельность демократического поэта была ему по сердцу. Она была отголоском именно тех общественных стремлений, которым Пиль старался противиться до последней крайности. Как известно, даже в этих крайностях он подавался лишь на слабые уступки. Томас Гуд не мог не чувствовать, что отношения его к первому министру фальшивы; он видел только его полумеры в вопросе об отмене хлебной пошлины и не подозревал, конечно, что совершенная отмена их будет через несколько лет единственным правом Пиля на добрую память в потомстве; Гуд видел в нем теперь только противника тех мер, за которые заступалось его сердце. Желая ли оправдать свое неловкое положение, или поддаваясь довольно общему в Англии мнению о необходимости в государственной жизни элемента, представляемого партиею Роберта Пиля, но Томас Гуд начал, по-видимому, клониться к оправданию действий этого представителя власти. Так по крайней мере можно заключить из письма к первому министру, отправленного Гудом за несколько дней до своей смерти. Мистрис Бродрип, печатая это письмо в своих "Записках", приходит от него в безусловный восторг. Мы не сомневаемся в его искренности; но оно производит на нас более грустное впечатление, и нам хотелось бы объяснить его тем упадком сил, в котором был в это время его автор. Гуд был плохой политик; но честное и доброе сердце его никогда не принимало стороны сильного в его борьбе со слабым. Поэтому письмо к Пилю кажется каким-то странным диссонансом в его жизни. Чувство благодарности за обеспечение будущей судьбы его семейства не могло заставить его закрыть глаза на ожесточенное противодействие улучшению быта бедных классов, столь дорогих и близких его сердцу. Можно ли было обвинять литературную партию, к которой он принадлежал сам, в излишней резкости и озлоблении, когда ей приходилось бороться с упрямым и жестоким эгоизмом?

"Милостивый государь,-- писал он,-- мы уже не увидимся в этом мире. Доктора отказались от меня, да и сам я отказался. Жизнь поддерживается во мне только частыми приемами гретого вина. В этом жалком состоянии я окружен, однако, удобствами, за которые не могу не благодарить вас снова со всею искренностью умирающего. Мне хотелось в то же время от души проститься с вами.

Благодаря бога я вполне владею своим сознанием и голова у меня в порядке; но авторское поприще мое кончено. Физическая слабость моя не позволяет уже мне взяться за перо; иначе я написал бы несколько предостерегательных страниц противу зла или опасности от того литературного движения, в котором и я принимал участие. В нем выражается односторонняя гуманность, составляющая контраст всеобъемлющей шекспировской симпатии, которая относится с равным сочувствием и к королю и к крестьянину и умеет оценить настоящим образом земные искушения обеих сторон. Некоторые классы общества слишком разъединены между собою; мы, писатели, должны бы были сближать их кроткими мерами, а не усиливать существующий антагонизм, не расширять бездну, разделяющую бедняка от богатого, разжигая ненависть в одном, страх в другом. Но я слишком слаб для исполнения этой задачи, которую поставил себе в последнее время; смерть, как вы видите, останавливает мое перо, а не пенсия.

".

Программа Гуда была бы справедлива, если бы здравый смысл и естественные требования от жизни были основным законом человеческих обществ и бедствия известных классов были только делом случая. Но пока этого нет, литература не может не быть разделена на враждебные партии, как и самое общество, не может не участвовать точно также в борьбе; а какая же борьба без страсти, без ожесточения? Гуд, обвиняя литературную партию, к которой принадлежал сам, в излишней страстности, забывает, что слепое упорство тех, с кем приходилось сражаться, вызывало самым законным образом такую страстную реакцию. Что сделало убеждение Гуда в деле бедного работника, за которого он вступился перед сэром Грамом? Какое кроткое соглашение способно было предотвратить междоусобную войну, которая обливает теперь кровью североамериканскую республику? Мир и спокойствие могли бы быть куплены только постыдными уступками правой стороны. Враждебное столкновение такого же рода интересов разделяло Англию на два лагеря в то время, когда приходилось действовать в литературе Томасу Гуду. Бесстрастие, которого он желает, к несчастию довольно сильно овладело в настоящее время английскою литературою и значительно отодвигает решение самых настоятельных задач общества.

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Примечания