Приглашаем посетить сайт

История всемирной литературы. 19 век. первая половина.
Карельский А. В. Вызревание романтических идей и художественных форм в период первой республики и империи: Сталь. Шатобриан. Сенанкур. Констан

ВЫЗРЕВАНИЕ РОМАНТИЧЕСКИХ ИДЕЙ
И ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ФОРМ
В ПЕРИОД ПЕРВОЙ РЕСПУБЛИКИ И ИМПЕРИИ.
СТАЛЬ. ШАТОБРИАН. СЕНАНКУР. КОНСТАН

— начало XIX в. — это период, когда, осмысляя эпохальные исторические события и роль литературы в новых, созданных ими условиях, писатели Франции взвешивают многие из тех идей, которые несколько позже лягут в основу романтического мироощущения. Просветительское и отчасти классицистическое миросозерцание остается еще базой этой литературы, хотя оно уже поверяется новыми художественно-эстетическими и философскими идеями, в тенденции ведущими к последовательному романтизму.

При этом из просветительской традиции берется прежде всего сентименталистско-руссоистский идейный комплекс. Почти все значительные писатели новой эпохи начинают с осмысления принципа чувства и «страсти»: это и «Письма о сочинениях и характере Руссо» Сталь (1788), и трактаты Сталь («О влиянии страстей на счастье отдельных лиц и целых народов», 1796), Сенанкура («Мечтания о естественной природе человека», 1799), Балланша («О чувстве, рассмотренном в отношении к литературе и искусству», 1801), и раздел «О смутности страстей» в «Гении христианства» (1802) Шатобриана. Но принцип чувства конституируется теперь не просто как необходимое диалектическое дополнение к принципу разума, а как главная основа и ценность человеческого существования. Понятие чувства все более романтизируется, превращаясь из психологического в онтологическое и эстетическое. Само тяготение к чувствам «смутным», зыбким, возведение меланхолии в способ существования свидетельствуют об этой универсализации принципа тем более, чем меланхолия, чувствительность неразрывно связываются с художественной способностью, как это особенно видно у Балланша и Шатобриана и явственно обнаружится в последующих произведениях Сталь.

Подобная трактовка чувства неизбежно подводит к пересмотру всей рационалистической основы просветительского мировоззрения. Степень решительности этого пересмотра различна: резкое отрицание «века речистой буржуазии» у Шатобриана, продиктованное прежде всего чисто классовой антипатией его к революции и к просветительству как ее философии; меланхолическое разочарование у Балланша и Сенанкура, отчасти унаследованное от сентименталистской традиции, а отчасти коренящееся уже в остром — по сути, романтическом — ощущении несоответствия просветительского идеала новому веку; попытка удержать и в этих условиях просветительский пафос прогресса — с поправкой на «чувство» и «страсть» — у Сталь.

Творчество Жермены де Сталь (1766—1817) представляет собою наиболее прочное соединительное звено между просветительской и романтической системами. Находясь в течение всей жизни в центре социально-политических и идейных борений эпохи, Сталь переняла от просветителей их возвышенный космополитический демократизм, их антифеодальный пафос, и потому ей оказались близки исходные буржуазно-республиканские лозунги Французской революции. Не приняв якобинского террора, она в то же время сохранила веру в идеалы революции и решительно выступила затем как против термидорианства, так и против наполеонизма, рассматривая Наполеона как душителя демократических свобод.

Эстетические взгляды Сталь были впервые систематизированы в трактате «О литературе, рассмотренной в отношении к общественным установлениям» (1800). Исходя из мысли об обусловленности литературы эпохой, т. е. утверждая исторический подход к литературе, Сталь с самого начала вступает в противоречие с канонизирующим принципом, к которому, особенно во Франции, тяготела классицистическая традиция, видевшая в античном искусстве надвременной образец гармонии, красоты, меры и вкуса, а в литературе французского классицизма — наивысший возможный предел воссоздания этих качеств в условиях нового времени.

«золотого века» или века Просвещения. Всякий этап его развития привносит нечто новое, неповторимое в общую художественную сокровищницу. В частности, неоправданным было сложившееся в рационалистические эпохи высокомерное отношение к искусству средневековья, формировавшемуся на основе не античных, а христианских идеалов; оно не было порождением варварства и суеверия, а тоже воплощало в себе определенный исторический склад мышления, причем основанный не в последнюю очередь на народных обычаях и верованиях. Так выкристаллизовывается у Сталь идея национальной самобытности литературы. Однако эта идея важна для Сталь не столько сама по себе, не как идея принципиальной равноценности литератур, а как средство для утверждения вполне определенной тенденции литературного развития.

На базе искусства, сложившегося в послеантичную, средневековую эпоху под знаком прежде всего христианства, развивалось, говорит Сталь, искусство «северных» народов — Англии, Германии, — и оно имеет свои неоспоримые достоинства. Ему свойственна особенная духовность, повышенный интерес к внутреннему миру человека и нравственным проблемам, более обостренное ощущение природы. Чувство неудовлетворенности судьбой, порыв души за земные пределы — вот источники особого совершенства этой литературы, гораздо более созвучной человеку нового времени. Этим объясняется огромный успех и меланхолической «оссиановской» поэзии и «вертеровской» темы.

Все эти идеи, образующие фундамент для историко-литературных и эстетических представлений романтизма во Франции, получили окончательное оформление в книге Сталь «О Германии» (1813), где она не только дает широкую панораму немецкой общественной и духовной жизни, но и обосновывает преимущества и права нового искусства, которое Сталь здесь впервые, идя вслед за немцами, называет романтическим. Сопоставление литературы «южной» и «северной» более прямо осуществляется здесь как противопоставление литературы «классической» и «романтической».

Литературе французской, «классической» Сталь ставит в упрек, что она живет «пересаженными» (transplantées) идеями, заимствованными у древних, что она «ни в коей мере не национальна» и потому доступна лишь для «образованных умов», но не для широкой народной публики. Романтическая же литература выросла на национальной почве, «из наших верований и установлений». Для классиков литература — прежде всего техника и «профессия»; для романтиков — «религиозный гимн души». Сталь утверждает приоритет вдохновения над подражанием, «гения» над «вкусом», страстного порыва духа — над «правилом».

Знаменательно то, как Сталь, оставаясь верной своей мысли о зависимости литературы от «общественных установлений», объясняет расцвет именно в Германии романтического искусства. Немцы, говорит она, в сравнении с французами менее заняты общественной жизнью и оттого духовно более независимы; сама раздробленность Германии порождает склад ума «частный», интроспективный, философический. Этой теории «частного» человека как натуры, наиболее подверженной романтизму, суждено было вскоре сыграть немалую роль в идеологических построениях французского романтизма.

«Дельфина» (1802) и «Коринна, или Италия» (1807) романтические идеи и мотивы прочно сплавлены с просветительскими и сентименталистскими. Главные героини предстают как чувствительные и пылкие натуры вообще, и уж если они порождены веком, то скорее духовной атмосферой последней трети XVIII в.

«энтузиазм» дает им бесценное ощущение полноты и достоинства бытия, но он же делает их легко уязвимыми для тягот быта с его социальными и моральными условностями. Представление о страсти как не только источнике всех возвышенных деяний, но и залоге несчастий самой страждущей души развивалось Сталь уже в трактате «О влиянии страстей». Эта мысль вообще весьма характерна для психологических представлений романтизма; но в романтической системе страсть рассматривается в значительной степени сама по себе, более изолированно от «общественных установлений»; а у Сталь эти последние играют определяющую роль. Особенно это заметно в романе «Дельфина», героиня которого — прежде всего жертва окостенелой нравственной догматики, бездушия и лицемерия светского общества.

В «Коринне» этот — по сути, столь же просветительский, сколь и романтический — пафос сохраняется, но сам образ героини получает новое измерение благодаря тому, что она теперь не просто глубоко чувствующая женщина, но еще и человек искусства, талантливая поэтесса-импровизатор; эта «отмеченность» усугубляет ее одиночество в мире общественных условностей.

Сталь предваряет здесь одну из магистральных тем романтической литературы — тему несовместимости художника и общества. Отчасти эта тема до нее была затронута в ранней повести Шарля Нодье «Живописец из Зальцбурга» (1803). Но в повести Нодье, явно подражающей гётевскому «Вертеру», профессиональная причастность к миру искусства не столь существенно определяет судьбу героя, как в жизненной истории Коринны. Во всяком случае, тема романтической «отмеченности» художника в полную силу зазвучит во французской литературе лишь с 30-х годов.

Еще более явственно приметы романтизма как новой поэтической системы проступают в творчестве Франсуа-Рене де Шатобриана (1768—1848), причем здесь они вырастают на несколько иной традиционной основе, нежели у Сталь. Шатобриан, как и Сталь, многим обязан сентиментализму, а в более позднем его творчестве активизируются классицистические черты. Зато собственно просветительской традиции и связанной с ней буржуазно-революционной идеологии Шатобриан, аристократ по происхождению и убеждению, глубоко враждебен; он, по сути, с самого начала прочно выбрал себе роль ревностного защитника реставрационно-монархического принципа и христианской религии.

между консерватизмом политической деятельности Шатобриана как публициста и дипломата и новаторством его художественных устремлений. В обеих своих ипостасях Шатобриан вдохновлялся в конечном счете решительной оппозицией буржуазному веку и строю; но если в его роялистских политических программах критика буржуазного века сплошь и рядом оказывалась реакционной критикой справа, то в художественном творчестве его, демонстративно отдаленном от политической злобы дня, эта антибуржуазность выливалась в формы столь обобщенно-духовные, что они оказывались вполне созвучными романтическим идеям неудовлетворенности веком, «мировой скорби», двоемирия и возвышенно-абстрактного символического утопизма.

Это, в свою очередь, бросает особый свет и на политическую позицию Шатобриана, на его упорную приверженность идеалам прошлого. Дело в том, что его «позитивная программа» была столь романтически максималистична, его неудовлетворенность современностью столь всеобъемлюща и абсолютна, что он в конце концов оказывался не в ладах с любой конкретной формой государственного правления, даже если она вроде бы и отвечала самым заветным его идеологическим представлениям. Это необходимо учитывать, когда речь заходит о его политической и дипломатической активности как «рыцаря Реставрации». Многие современники и потомки именно на этом основании считали его отшельнические настроения лицемерием. Но, сколько бы ни было в шатобриановском скорбничестве рисовки, «кокетничанья чувствами», «театральности, напыщенности», по известным определениям Маркса (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 33. С. 84), фактом остается то, что «не ко двору» он каждый раз оказывался в самом прямом смысле слова: у Наполеона и у руководителей последующих монархических кабинетов. Получалось так, что христианство и роялизм Шатобриана, сколь бы истово они ни провозглашались в теории, практикам этих принципов оказывались ни к чему. Шатобриану-политику мешал Шатобриан-романтик: это еще один своеобразный вариант столь характерного для романтизма напряженного противоречия между максималистской утопией и реальной жизнью.

Глубинным основанием ретроспективной утопии Шатобриана стала христианская религия. В книге «Гений христианства» (1802), в «Замогильных записках» (1848—1850) он представлял свое обращение к религии как откровение и озарение. Между тем трактовка проблемы религии в художественном творчестве Шатобриана весьма далека от того, чтобы явить читателю образ просветленного, умиротворенного неофита. Это творчество, напротив, свидетельствует о том, что обращение Шатобриана было результатом глубочайшей растерянности и неукорененности во враждебном мире. История романтизма знает немало примеров атеизма с отчаяния; богоборчество — один из существенных элементов (точнее — этапов) этого мироощущения; Шатобриан демонстрирует по видимости противоположный вариант — религиозную экзальтацию с отчаяния; но по сути методика здесь одна — попытка испробовать крайний, беспримесно чистый принцип; попытка эта максималистична, утопична и потому принципиально романтична.

Для понимания истинного смысла религиозной утопии Шатобриана важно осознать ее исходные посылки, присмотреться к тому «наличному» образу человека, которому в художественном мире Шатобриана еще только предстоит «чудо» обращения. Это один из самых ранних героев Шатобриана, Рене в одноименной повести (1802) и в эпопее «Начезы», написанной в основном в последние годы XVIII в., но опубликованной полностью лишь в 1826 г.

— один из первых в европейской романтической литературе носителей «болезни века», той самой меланхолии, которую Шатобриан теоретически анализирует в главе «О смутности страстей» книги «Гений христианства». В образе сильны традиционные элементы: гётевский Вертер — его предок по прямой линии, в ламентациях Рене по поводу бренности всего сущего явственны отзвуки кладбищенской поэзии и оссианизма. Но это уже и герой нового типа. С одной стороны, «комплекс бренности» в нем далек от элегической умиротворенности сентименталистов: за его внешней отрешенностью от земного кипит еле скрываемая гордыня, жажда вполне посюстороннего признания и поклонения, внутренняя тяжба с враждебным социумом. Но, с другой стороны, современный мир не допускается в саму образную структуру повести, «неосуществимость желаний» как причина меланхолии нигде не подтверждается реальным личным и общественным опытом, как это было в «Вертере», она предстает априорной. И та и другая черты знаменуют собой отклонения от традиционной сентименталистской основы в сторону романтического «гениоцентризма», для которого внешний мир мыслится как заведомо враждебный и достойный отрицания целиком, без погружения в детали.

«надмирных» сферах, альтруистические утопии будущего всеслияния, то шатобриановское отдаление от мира являет иную тенденцию: оно не в распахнутости навстречу «космосу», а в радикальном сосредоточении на внутренней жизни индивида, в последовательном отсечении всех связей с внешним бытием. Так, в рассказе Рене о его европейских скитаниях перед нами предстает мертвенный мир, где господствуют руины и бесплодные воспоминания, — мир как бы закончившийся, без будущего, без надежды. И этому соответствуют бесконечно варьируемые образы «замкнутости» в поэтической структуре шатобриановской прозы: мотивы самоубийства и добровольного заточения в монастыре, сопровождающие все его творчество — от «Атала» (1801) до «Жизни Рене» (1844); тема могил, гробниц и погребений; непроизвольное, как бы органическое себялюбие Рене, которое так отчетливо выражается в истории несчастливого супружества с Селютой в «Начезах» и венцом которого предстает призрак инцеста, замкнутости даже любовной страсти в сфере собственной семьи и «крови» (тема Амели в «Рене»). Дух разочарования и безверия веет над сочинениями этого апостола веры.

На этом-то основании тотального безверия возникает у Шатобриана его религиозная утопия. Что религиозность Шатобриана не столько органична, сколько по-романтически демонстративна, обнаруживается особенно отчетливо как раз в самую пылкую, начальную пору его обращения. В «Атала» и «Рене» — этих, по сути, двух притчах, задуманных как демонстрация «христианской идеи», — противоречия между романтическим индивидуализмом и христианской догматикой кричащи. Прокламируемая Шатобрианом идея подавления страстей, благодаря искусной диспозиции сюжета, лишается своей абсолютности не только потому, что религиозное успокоение покупается ценой гибели (Атала) или жизненного крушения (и Атала и Амели), но еще и потому, что до «основного»-то героя даже и это двусмысленное благо не доходит: умирает Атала — но остается страдающий Шактас, обретает просветление Амели — но остается вечно безутешный Рене. Христианство тут поистине приобретает оттенок «диаволический», предвосхищая апокрифический католицизм Барбе д’Оревильи и Бернаноса.

Шатобриановское христианство в этот период насквозь литературно; оно в сфере морали призвано быть — после скептицизма и атеизма просветительской и революционной эпох — таким же возбуждающим, щекочущим нервы, какими призваны быть в сфере эстетики по сравнению с буколической идилличностью сентименталистов утрированно бурные и экзотические картины природы.

«Гении христианства» таких противоречий меньше, апология религии проводится последовательней, но обмирщенный характер шатобриановского христианства обнаруживается и здесь. Современники Шатобриана и его исследователи не раз отмечали, что христианство в его трактовке носит характер сугубо эстетический, оно важно прежде всего как почва для искусства и его залог. Книга Шатобриана — не просто трактат в защиту религии, а, по сути, один из ранних манифестов романтического искусства в форме пространной лирической поэмы. И искусство мыслится здесь как предельно отрешенное, все ориентированное на горние сферы; вдохновенная экзальтация — его суть и единственный закон, в противовес любому — литературному (например, классицистическому) или социальному — диктату.

Но этот апофеоз романтической отрешенности, этот порыв к «чистому искусству» (конечно, в специфическом религиозном варианте) был и последним в творчестве Шатобриана. Традиционно-классицистическая закваска здесь-то и вступила в силу. Как бы устрашившись логики романтического абсолюта, писатель отступает по разным фронтам. В эпопее «Мученики» (1809) он оживляет классицистический литературный жанр, хотя и стремится обновить и «романтизировать» его, пробуя технику исторического нравоописания в изображении переломной эпохи древности, отмеченной столкновением позднеантичной, раннехристианской и варварской галльско-франкской культур; кровно шатобриановская — и романтическая — тема страсти все отчетливей обретает контуры чисто классицистического конфликта между долгом и чувством.

— Шатобриан одновременно продолжает движение «по романтической линии». Общая эволюция романтического мироощущения характеризовалась движением с «надмирных» высот к проблематике «мира сего»; как один из путей такого движения нередко представала христианская религия, и в данном случае существенна была не ее официальная ипостась, а этика общности, любви к ближнему, воспринимавшаяся как своего рода противоядие от романтического индивидуализма. И вот эта сторона проблемы теперь все явственней высвечивается у Шатобриана.

Конечно, она с самого начала была писателю известна. В конце «Рене» отец Суэль уже отчитывал героя за его безмерную гордыню, за отдаление от людей. Но эффект этой морали не показывался — на сцене оставался Рене, у которого само смирение было паче гордости, и некоторые критики (например, П. Барберис) даже предполагали, что эта проповедь могла быть добавлена задним числом к изначальному, по замыслу более трагическому и «беспросветному» комплексу «Начезов». В «Мучениках» главенствует тема подвижнической смерти за идею, воспринимаемую как более гуманная. В силу этого исторически-мифологическая эпопея Шатобриана предстает и весьма современной с этической точки зрения, ибо она «в эпоху грубого гедонизма Директории и раболепия Империи» стремится утвердить «героическое презрение к личным благам, способность жертвовать жизнью ради убеждений, как бы они ни были химеричны» (Б. Г. Реизов).

«Начезами», «Атала» и «Рене» в этой теме преобладал экзотический интерес — хотя уже и там, наряду с программной апологией христианства, утверждалась красота и человечность «естественных» индейских верований. В «Мучениках» христианская религия, безусловно, приподымается над языческими, но это в принципе, а в конкретных судьбах героев (Велледа) язычество не исключает их глубокой человечности. Наконец, в «Истории последнего из Абенсеррахов» различные вероисповедания, по сути, уже рассматриваются как равноправные и вторичные по сравнению с такими общечеловеческими принципами морали, как духовное благородство, верность и честь. Но в ней смягчаются как черты демонстративной индивидуалистической экзальтации, так и черты догматической религиозности; она все больше становится утопией чисто нравственного совершенства.

По видимости более отрешенный в своих художественных произведениях, чем Сталь, от проблематики «современный человек и мир», Шатобриан, при всех его противоречиях, по-своему ее воплощает, и в этом смысле его творчество расположено на общей линии обостренного интереса французских романтиков к психологии «сына века».

Наиболее непосредственно эта психология запечатлена на данном этапе в романах Этьена Пивера де Сенанкура (1770—1846) «Оберман» (1804) и Бенжамена Констана (1767—1830) «Адольф» (1806—1807, опубл. 1816).

роману суждено было пережить второе рождение в пору расцвета романтизма во Франции: в 1833 г. он был переиздан Сент-Бёвом (как «одна из самых правдивых книг века») и в этом же ключе сочувственно проанализирован Жорж Санд. Именно тогда «зазвучали» такие стороны содержания и формальной структуры сенанкуровского романа, как предельная монологичность, принципиальная несистематизированность и противоречивость размышлений «обо всем», резкий разрыв между искренней жаждой общности и столь же искренним отвращением к тем ее формам, которые являл шумный мир наполеоновской империи.

«частного человека» складывалась именно в эти годы — подспудно даже у пламенной воительницы и защитницы демократического принципа Сталь, все более откровенно на политически ином полюсе у Шатобриана. Сенанкур по видимости радикальней всех воплощает этот принцип: его герой, изолировавшийся от людей, шлет во внешней мир лишь письма о себе, и, поскольку ответы адресата не приводятся, впечатление изоляции усугубляется в неимоверной степени. Письма Обермана — как безответные сигналы о крушении. Крайнее романтическое одиночество воплощено в самой форме романа.

Но осмысляется это одиночество совсем иначе, чем осмыслялось оно Рене и его творцом. Внешне тут все похоже — и ощущение бессилия, и синдром замкнутости, и мысль об уходе из мира, находящая свое крайнее выражение в целой теории самоубийства. Но если «мировая скорбь» Рене в основе была эгоистична, как бы запатентована непризнанной гениальной личностью, то скорбь Обермана проистекает от осознания общей неустроенности мира как обиталища всех людей, а не только его одного. Чрезвычайно обостренным зрением он фиксирует окрест себя страдания других людей, в том числе и чисто материальное проклятие бедности, зрелище которой его «печалит и унижает». И Оберман не обольщается своей непохожестью на других — напротив, доискиваясь до ее истоков, он обнаруживает, что всему виной как раз «пылкое и необузданное романтическое воображение», влекущее его к «призрачным предметам», в мир фантазии. Истина же, продолжает он, в том, что счастье невозможно в одиночестве.

государственные и общественные законы, официальную религию и церковь, — и в некоторых отношениях предвосхищает идеи утопического социализма.

В осознании социально-этической несостоятельности эгоцентристского принципа констановский «Адольф» находится как бы на полпути от «Рене» к «Оберману». Образ героя здесь гораздо более конкретен как психологический тип «сына века», нежели в «Рене»; он расположен в современном социальном окружении, и это придает пресыщенности и меланхолии Адольфа более определенный, не столь космически-обобщенный характер. Зато в плане этическом ему еще не свойственно то обостренное чувство общности, которое отличает Обермана, хотя он уже и перешагнул стадию всеобъемлющего эгоцентризма, воплощенную в образе Рене. Во всяком случае, и сам автор в предисловии к роману, и фиктивный «издатель» в конце его решительно отводят и романтически-метафизические, и даже социально-психологические оправдания эгоцентризма, когда он оказывается причиной страданий других людей: «Я ненавижу тщеславие, которое, повествуя о зле, им причиненном, жалеет лишь само себя... ненавижу малодушие, всегда возлагающее на других вину за собственное бессилие... Обстоятельства весьма мало значат, все дело в характере».

субъективной сферой — сферой любовного чувства. Но сама проблема сочувствия (sortir de soi) ставится здесь очень остро, предваряя последующие этические искания французских романтиков как в аналогичной сфере (Мюссе), так и в сфере более широкой, общественной (Ламартин, Жорж Санд).

В целом в этот период новые тенденции тесно сплавлены с предшествующими литературно-идеологическими традициями, но они уже и близки к тому, чтобы «оторваться» от традиционной основы и, соединившись, образовать новое эпохальное сочетание — структуру мироощущения собственно романтического.