Приглашаем посетить сайт

Честертон Г.К.: Чарльз Диккенс
Глава IX. Конец жизни и последние книги.

Глава XI

КОНЕЦ ЖИЗНИ И ПОСЛЕДНИЕ КНИГИ

Я намеренно касался в этой книге только таких событий в жизни Диккенса, которые не то что бы значительны (все может быть значительным, даже те миллионы случайностей, о которых никто нигде не упоминает), но именно тех, что поясняют мое представление о нем. Я неуклонно и не стесняясь следую этому методу, потому что невероятно глубока пропасть между двумя типами книг: одни пытаются передать все доступные изучению факты, другие (скажем, эта) хотят рассказать, какие мысли и выводы можно из этих фактов извлечь. Есть труды вроде на редкость полной книги Форстера 1. Они доступны всем, как собор св. Павла, принадлежат всем, как солнце или снег, но мне бы очень хотелось, чтобы исчерпывающий справочник не путали с личными обобщениями. Конечно, ни один каталог не опишет всего, что случается за пять минут, самый длинный, самый ученый перечень должен отбирать факты смело и даже произвольно. Однако если фактов очень много, читателю кажется, что больше их и не было. Поэтому в книге второго типа лучше и честнее упомянуть лишь о том, что важно для концепции, а прочее оставить в покое. Сразу будет ясно, что перед нами набросок, а не картина.

— рассказать, каким он был и казался в дни своей громкой славы. Многие еще помнят его застольные речи, его лекции и чтения; сам я тогда не жил и не могу проверить свой набросок тем непроизвольным личным впечатлением, без которого описание может быть неуловимо, но неотвратимо фальшивым. Если человек умер хотя бы вчера, его образ приходится складывать наугад, словно он Цезарь или Генрих II. Учтем возможность неточности, но тем не менее по сцене Форстеровой "Жизни" 2 ходит очень реальный и немного фантастичный человек.

Диккенс был среднего роста, но очень подвижный, стремительный, поначалу незаметный и потому казался маленьким, во всяком случае хрупким. В молодости его каштановые волосы росли слишком буйно и причудливо даже для той эпохи, а позже он носил усы и бородку вроде пушистой эспаньолки, которые придавали ему какой-то иностранный вид. Его лицо, особенно цвет лица, трудно описать, даже если ясно представляешь. В нем была странность — та самая, из-за которой миссис Карлейль сравнивала его со сталью. Я думаю, оно как-то бледно сверкало, оно было очень живое и немного неживое, словно у воскресшего мертвеца. Если это так, лицо его верно отражало его характер, вся суть которого — в соединении трепетности и твердости; так тверд и трепетен стальной клинок. Диккенс вздрагивал от прикосновения, но вынести мог все, что угодно. Его можно было согнуть, но не сломить. Волосы у него были темные, лицо — бледное, особенно в последние годы волнений и болезни, а глаза — удивительно живые и яркие; взгляд его летал блестящей птицей, схватывая на лету мелочи, которые он умел использовать, как никто на свете, как Шерлок Холмс от поэзии. Темные усы прикрывали большой, подвижный рот актера, но ведь Диккенс и был актером, иногда даже слишком. Выступая в последние годы жизни, он превращал свое лицо в любую из бесчисленных невероятных масок, наводняющих его книги. Оно могло мгновенно обрести совершенную глупость Бетси, могло, раздувшись вдвое, налиться апоплексической силой Базфаза. На самом же деле лицо его в юности было очень четким и тонким, а когда он был спокоен, казалось резковатым и немного женственным.

В годы его зрелости состоятельные сословия одевались пестрей и затейливей, чем мы. Тогда носили широкие штаны, почти шаровары, пышные галстуки, короткие широкие курточки и длинные бакенбарды. Но даже для той причудливой моды Диккенс, надо признаться, одевался причудливо или, как тогда говорили, "на французский лад". Он мог надеть бархатный сюртук и жилет багровее заката, мог надеть огромную шляпу ненужной, невиданной белизны. Он не стеснялся выходить к гостям в сногсшибательном халате и, по слухам, однажды позировал в нем художнику. Тут нет ничего похвального, нет и постыдного — это просто особенность, но она важна. Диккенс был на редкость независим и обладал истинным чувством собственного достоинства, однако в нем не было и капли того здорового, чисто английского свойства, которым в такой мере наделен Теккерей: он ничуть не желал, чтобы его считали только частным лицом, то есть попросту не трогали. Такое свойство тоже не заслуга, а одна из самых невинных черт аристократии. Впрочем, заслуга это или нет, у Диккенса ее не было. Он не возражал, если на него смотрели и даже восхищались им. В нем не было и восточной рисовки Дизраэли 3 — для этого он был слишком честен, но все же он немного позировал, как французские народные вожди вроде Мирабо и Гамбетты. Не было в нем и унылого карьеризма, из-за которого многие до самой смерти довольствуются бессловесной ролью товарища министра. Его пленял не успех, а слава — та, какую знали наши предки; он хотел народных восторгов. И народ восторгался им, когда, слегка бравируя, он шел по улице в своих французских одеждах.

— разрыв с женой. Диккенс очень любил детей; не один из них преждевременно умер, но в такой беде нет собственной злой воли, а главное — она не постыдна. Конец жизни не так трагичен, как конец любви. Под тысячей же комедий я понимаю все остальное — его письма, беседы, весь буйный карнавал его вдохновенной жизни. Если бы это было в его силах, он не терпел бы ни одного скучного дня, что-нибудь он да выкидывал, выдумывал, шутил, звал гостей, внезапно исчезал. Приведу один рассказ из сотни: говорят, что в последнюю поездку по Америке, уже очень ослабев от болезни, которая и свела его в могилу, он сказал своим спутникам, что пестрые коттеджи напоминают ему раскрашенный задник сцены. Тут же одним прыжком он очутился у ближнего крыльца и, словно клоун, забарабанил кулаками не по двери (крашеное полотно не выдержало бы ударов), а по косяку. Затем он чинно лег у дверей, чтобы хозяин споткнулся, выбежав на стук, а затем как ни в чем не бывало встал и пошел дальше. Вся его жизнь полна таких выходок, словно пантомима. Ему была очень близка и понятна не сельская, а городская декорация арлекинады. Он любил высокие дома, покатые крыши, глубокие дворики. Он был бы вне себя от счастья, если бы добрая фея вселенской пантомимы наделила его способностью перелетать через дома, безболезненно падать с крыши и мячиком выскакивать на улицу. Сумасшедший джентльмен в "Николасе Никльби" порожден этой мечтой. Я думаю, из всех своих героев Диккенсу больше всего хотелось стать именно им. С каким восторгом спускался бы он по каминной трубе и швырял огурцы через садовую стену!

В письмах его неугомонная сила проявляется еще больше. Они так же талантливы, как книги. Кратчайшая из его записок не хуже самого лучшего романа; все его письма непосредственны, и все они разные. Он меняет, насколько можно, самый вид и слог письма — то пишет на ломаном французском, то от имени своего героя, то, наконец, посылает объявление о пропавшей собаке, разумея под собакой себя. Все они занятны, более того, они занятны и законченны, как отработанные, опубликованные книги. Это и поражает в Диккенсе — он неиссякаем. Он написал по меньшей мере шестнадцать томов, исполненных причудливейшей выдумки. Но если бы их сожгли, он бы написал еще шестнадцать, и так легко, как пишут письма.

Если мы действительно хотим представить его себе, отметим еще одну черту, связанную с неистощимой творческой силой. Теперь многие, особенно женщины, сетуют на то, что в его книгах много пьют. Им не нравится, что он славит дружеские возлияния и видит в них высший символ общения; однако то же самое можно найти во всех великих книгах, включая Новый завет. Конечно, на каждой странице Диккенса так же много пьют, как у Дюма — дерутся. Если мы с математической точностью подсчитаем, сколько пива и брэнди выпил Боб Сойер, и сделаем медицинские выводы, они будут сокрушительны, словно морской шторм. Диккенс бурно отстаивал и славил вино, восторженно воспевал пирушки. Однако, что очень характерно для его горячего нрава, сам он пил немного. Он был из тех, кто радуется кубку так сильно, что забывает его выпить. Его лихорадочной, деятельной душе не требовалось вина. Он пил во славу своей философии, во славу своей веры. Для здравой европейской философии вино — символ; для европейской религии — таинство. Диккенс любил вино, потому что справедливо видел в нем великий социальный ритуал, священный обряд цивилизации. Трезвенник, человек равнодушный может привести много безупречных доводов, как и противник просвещения, ниспровергающий университеты, и непротивленец, отрицающий воинскую повинность. Однако он поступается одной из тех великих ценностей, которые человек внес в мир. Трезвенники выражаются неточно, когда говорят, что пьяница доводит себя до скотского состояния. Человек, умеющий пить в меру, — просто человек. В человеке, пьющем сверх меры, пробуждается дьявол. То, что связано, подобно вину, с чисто человеческой, творческой частью души, не может приблизить нас к чисто животному состоянию. Животному, в точном, буквальном смысле слова, может уподобиться только трезвенник.

В религиозных взглядах Диккенса было кое-что свое, хотя, как у большинства его современников, у него не было определенных философских взглядов и он не знал истории. Он разделял все предрассудки своего времени. Он питал, одним словом, отвращение к принятым догмам, то есть, другими словами, предпочитал догмы, принятые на веру. В его душе жило смутное убеждение, что все прошлое человечества полным-полно взбесившихся консерваторов. Короче говоря, он был наделен тем неведением радикала, которое идет рука об руку с остротой ума и гражданским мужеством. Но почти все радикалы, повинуясь этому духу, не любили англиканской церкви и ставили ей в пример другие секты, в которых, по их мнению, больше личной свободы. Диккенс питал к этой церкви определенную склонность. Он мог называть это слабостью, но что-то притягивало его в безмятежности англиканской службы, в ее человечном спокойствии: что-то действовало наперекор эпохе на лучшее в нем — на истинно мужественную тягу к миру и милосердию. Однажды его вывела из себя политическая тупость нашей церкви (и впрямь весьма явная), и он недели две ходил в часовню к унитариям4, а потом вернулся. Эта странная, сентиментальная преданность с годами росла. В книге, которую он писал перед смертью, скромный, рыцарственный, добросердечный священник в простодушном негодовании обличает пустую, плоскую правоту сектанта-филантропа. Диккенс — с Криспарклом, против Сластигроха. Почти все его друзья-радикалы поддержали бы Сластигроха и высмеяли Криспаркла.

— соединение почти безумной необычайности с какой-то подспудной обыкновенностью, почти обыденностью. Диккенс был примерно таким, как я сейчас рассказывал, — нервным, театральным, странным, немного щеголем, немного клоуном. Все эти черты, даже самые невероятные, преходящие, не были чем-то наносным: театральная нарочитость глубоко коренилась в его натуре. Скажем, у него была несчастная привычка, приносившая ему вред, даже если он бывал прав: вечно объяснять свои поступки. Поклонники его впадали при этом в состояние, которое неплохо выразила одна известная мне, но неизвестная миру девочка, сказавшая своей матери: "Я бы поняла, если бы ты не объясняла". Диккенс объяснял — из той же страсти к гласности, которая сделала его великим демократом и немного надоедливым актером. Доходил он до истинных глупостей. Так, он напечатал в "Домашнем чтении" 5 статью, где пытался оправдать свой развод. Как видите, он был способен на поступки, подобные воплям из сумасшедшего дома. И все же что-то главное в нем тяготело к простоте и спокойствию, которыми исполнен английский молитвенник. Диккенс, несомненно, бывал неестествен. Он, несомненно, рисовался и, несомненно, терпеть не мог рисовки и неестественности.

Эту черту лучше всего объясняют особенности его дарования. Он умел одновременно утверждать и высмеивать. Он — шут, высмеивающий шутовство. Книги его, быть может, самые немыслимые в мире. Рабле и тот не поселил в Пафлагонии таких причудливых и буйных чудищ, какие разгуливают у Диккенса по лондонским улицам. И все же в глубине его души вы находите вдруг спокойствие и здравый смысл. Так же было и у Рабле, и у всех серьезных, страстных сатириков. Это очень важно для Диккенса, но мало кому теперь понятно. Диккенс неумеренно шутил, но мыслил умеренно. То, что мы зовем безудержностью его фантазии, обусловлено тем, что назвали бы воздержанностью мысли. Я думаю, он чувствовал безумие всех крайностей, потому что сам был так здравомыслящ, чувствовал эксцентрику, потому что сам стоял в центре. Мы вечно требуем яростных сатир от наших яростных пророков; но яростный пророк не может написать яростной сатиры. Чтоб написать, как Рабле, дерзкую книгу, которая жонглирует звездами и, словно мячиком, играет Землею, надо самому быть уравновешенным и даже добродушным. Современные писатели — скажем, Ницше... или д'Аннунцио — вряд ли способны написать настоящую, буйную сатиру. Они слишком близки к ней. Им не создать карикатуры, потому что сами они — карикатуры, и превосходные.

Я коснулся религиозных взглядов Диккенса для того, чтобы снова напомнить об его внутренней уравновешенности. В отличие от многих я считаю крайне ошибочным утверждение, что он боролся с нонконформистами 6. Надо не знать его самого и его эпохи, чтобы думать, будто ему могла не нравиться какая-нибудь церковь как таковая, зато религиозная чрезмерность, будь то в протестантстве или в католичестве, вызывала в нем чрезвычайный, сатирический протест. И его охватывало пьяное вдохновение Стиггинса, и он, словно Чедбенд, "карабкался к небу по ступенькам слов", потому что сам любил веру простую и безыскусственную, как утренняя молитва. Характерно, что особенное отвращение ему внушали надгробные речи.

— его политические взгляды. Некоторым он казался чуть ли не анархистом. Он издевался и над тем, с чем боролись реформисты, и над собственными их методами. Он не скрывал, что, по его мнению, среди английских премьер-министров встречаются ослы. Двумя фразами он описал и уничтожил британскую конституцию: "Англия последнюю неделю была в ужасном положении. Лорд Кудл хотел уйти, сэр Томас Будл не хотел его сменить, а, поскольку, кроме них, у нас и говорить не о ком, страна осталась без правительства". Он нападал на все кабинеты и учреждения и сметал их смехом. Самых удивительных своих мошенников, самых небывалых идиотов он сажал на высочайшие посты. Многим сдержанным прогрессистам казалось, что такой сатирик извергает хулу на небо и землю и вот-вот, повинуясь безумному замыслу, сокрушит общество, чтобы водрузить гильотину на месте собора. На самом деле эта ярость обусловлена тем, что он был очень умерен в политике. Не фанатизм, а трезвый взгляд со стороны — вот сущность его пыла. Он был достаточно умен, чтобы видеть: британская конституция — не демократия, а просто конституция, искусственная система, чем-то хорошая, чем-то дурная. Его насмешки над ней казались жестокими тем, кто ею восторгался; он же смеялся не потому, что ненавидел ее, а потому, что не разделял восторгов. Кажется, он один из великих англичан века понял то, что понимали французы и ирландцы. Он знал, что народное правительство и "правительство, представляющее народ" — не одно и то же. Он видел, что среди недостатков последнего есть и недемократичность. "Я надеюсь, — говорит он, — что сумел передать каждому англичанину хоть каплю моего презрения к палате общин". А вот еще два рассуждения, поразительно умные, если вспомнить, что автор их — честный радикал 1855 года. Они удивительно точно описывают теперешнюю нашу опасность, которая, если богу угодно, не даст нам пройти тот долгий путь, в конце которого так ясно видны и величие и дряхлость Венеции...

"Я самым серьезным образом убежден — а я размышлял об этом со всей осторожностью человека, имеющего детей, — в том, что представительный строй у нас потерпел полный крах; что английский снобизм и английское раболепие делают участие народа в государственных делах невозможным и что с тех пор, как миновал великий XVII век, вся эта машина пришла в совершенную негодность и находится в безнадежном состоянии..." .7

Это речь мудрого, быть может, печального, но уж никак не возбужденного сверх меры человека. Заметим, насколько тут Диккенс прозорливее, чем Карлейль, утверждавший то же самое. Карлейль думал, что английское правительство много говорит, потому что оно демократично. Диккенс понял, что мы так часто пустословим, потому что у нас правит аристократия: ведь любовь к словесности и неумение ценить время — два приятнейших качества аристократа. Таким образом, и это свидетельствует все о том же. Чудища, подобные Стиггинсу и Чедбенду, родились из религиозной умеренности писателя. Монстры вроде Полипов или Баундерби сотворены в экстазе обыденного, в здравом порыве к справедливости. Они рождались из трезвой обыденности, как выходили некогда ящеры из мелких тихих морей.

Таким был гений, которого мы должны себе представить: он легко возбуждался — и удивлял здравомыслием; легко кидался в бой — но лишь с теми, кого считал сильнее, легко обижался — но не страдал низкой подозрительностью. Такого человека нелегко понять или изобразить. У него на все были причины, только он зря их объяснял. Иногда ему отказывали нервы, и он сходил с ума. В остальное же время он был на редкость уравновешен.

Надеюсь, этот беглый набросок помог хоть немного понять, каков он был в свои последние годы. В ту пору у него появилось два новых дела. Во-первых, он публично читал свои книги. Во-вторых, он с успехом издавал журналы "Домашнее чтение" и "Круглый год". Он был из тех, кто наслаждается всяким новым занятием и замыслом. За свою жизнь он перебывал газетчиком, актером, фокусником, поэтом. Все это ему нравилось; нравились и чтения, и издательское дело. Публике чтения тоже нравились, и народу приходило столько, что многие просто располагались у его ног. Зато сотрудникам редакции не так уж нравилось работать под его властью. Нам же все это важно постольку, поскольку бросает свет на главное его дело. Чтения с непреложностью ритуала показали, как сам Диккенс толковал Диккенса. Это — условность, традиция, но она жива. Мои собственные родители поведали мне, а я поведаю новому поколению, как Диккенс мгновенно преображался в непроходимо глупую Бетси, служанку миссис Рэдл. Таково одно из достоинств устного предания: предприимчивым людям становится труднее доказать, что Бетси задумана как блестящая сатира на чрезмерное преклонение перед разумом.

"Чьем-то багаже"), и тем, что он, как издатель, сделал ценное открытие. Он открыл Уилки Коллинза 8. Коллинз — единственный талантливый писатель, похожий на Диккенса, оба они как-то сочетают викторианские, лондонские и даже обыденные взгляды с глубокой, врожденной тягой к пророчествам и ночным духам. Ни один англичанин с зонтиком и в цилиндре не воплощал в такой степени, как они, здравомыслие и унылую склонность к реформам, присущие середине викторианской эпоху. Никто так не презирал суеверия; никто не умел внушить такой суеверный ужас. Наши мистики тщетно пытаются прельстить духов длинными волосами и пышными галстуками. Эльфы и древние боги, спускаясь на землю, устремляются прямо к скучному цилиндру — в нем есть простота, любезная богам.

Тем временем книги его, выходившие год за годом, при всем своем блеске свидетельствовали о той растущей обстоятельности и ответственности, о которой мы говорили в предыдущей главе. Следующий за "Холодным домом" роман — "Тяжелые времена" — поражает нас почти неожиданной суровостью. Конечно, свойства героев преувеличены, но как-то горько и нарочито, без той бессознательной радости, которой насыщены Никльби" и "Чезлвит". Диккенс утрирует Баундерби, потому что ненавидит его. Пекснифа он утрировал, потому что любил. "Тяжелые времена" — не лучший из романов Диккенса, но в определенном смысле одно из лучших свидетельств о нем. Здесь четко выражено отношение Диккенса к тому, что считалось тогда безответственной пропагандой, а позже выросло в грандиозное явление, именуемое социалистической философией. Я бы сильно преувеличил, если бы назвал Диккенса социалистом. Суть и своеобразие его взглядов можно передать так: когда все думали, что либерализм неотделим от индивидуализма, он пылко защищал либерализм и пылко отвергал индивидуализм. Или так: он видел, что таинственному созданию по имени человек одинаково и глубоко безразличны и крайний социализм, и крайний индивидуализм. А сочувствовал он именно человечеству и знал, что индивидуализм — и антииндивидуализм — не что иное, как удел рода человеческого. Чутьем писателя он понял, что слишком много спорят, хорош ли человек для той или иной философии, когда важно совсем другое: хороша ли философия для человека. Вот почему в таких книгах, как "Тяжелые времена", — вечный завет и вечная сила Диккенса. Он видел, что экономические системы подобны не звездам, а фонарям — их создал человеческий ум и судит человеческое сердце.

С тех пор и до самого конца книги его становились все серьезнее и все ответственнее. Диккенс все лучше как писатель — но не как творец. "Крошка Доррит" (она вышла в 1857 году) и тоньше, и много печальней других книг и потому печалит поклонников Диккенса и особенно радует Гиссинга. Только она и может ему понравиться — не прелестью своей, а особой атмосферой. Что-то почти современное, безрадостное, нравственно чуждое Диккенсу есть в старом Доррите, сломленном жизнью и покорившемся гибели. Все это, правда, лишь преходящая тень, но яркий белый свет надежды, о котором я говорил вначале, все же тускнеет, дело революции гаснет понемногу, и приходит ночь неизбежности, когда никто ничего не может поделать. Впервые у Диккенса мы чувствуем, что его герою сорок пять лет. Кленнэм кажется нам намного старше Пиквика.

ложится тень новых, невеселых мыслей, порожденных закатом эпохи. Хороший пример — следующий роман, "Повесть о двух городах" (1859). По благородству и красоте стиля ему нет равных у Диккенса. Нет равных ему и потому, что он принадлежит не только Диккенсу. Он обязан своим пылом страстным и мрачным страницам "Французской Революции" Карлейля 9. А нервный, не лишенный скепсиса трансцендентализм Карлейля по сути своей отличен от вскормившей Диккенса ясной и радостной решимости твердого и трезвого радикализма. Диккенса не спас его великий дар, как дар не спас и Карлейля, и в их концепцию Французской революции вкралась едва уловимая, но очень важная ошибка. Оба они пытаются представить ее только взрывом голодного отчаяния и мести и не видят, что она была битвой за философские принципы, более того, за истины здравого смысла. Современным англичанам нелегко ее понять, потому что нам неведома кровавая борьба за здравый смысл. Мы не знаем воинственного, победоносного здравомыслия. У нас оно учит мириться с существующими обстоятельствами. Практичный политик для нас — тот, на чье бездействие можно положиться, потому он и практичен. Французы чувствуют не так: чем человек практичней, тем больше оснований ждать кровопролития. Именно это чувство и объясняет их революцию. Все подражатели Карлейля, в том числе Диккенс, смутно ощущали, что французы гибли за что-то новое и странное, за какие-то неведомые идеалы. Но кровь орошала мостовые во имя трюизма, и трюизм потрясал города.

революции. Конечно, она была французской, и такой истинный, независимый англичанин не мог понять ее всю, до конца, но в его собственных ранних выпадах против неправды было много от ее традиций, в его обличениях тюрьмы Флит жил отзвук падения Бастилии. А главное, в нем было разумное раздражение, столь свойственное старым республиканцам и неведомое современным европейским революционерам. Радикал не считал себя мятежником, скорей он чувствовал, что глупость взбунтовалась против разума и против него самого. Диккенс, как я уже говорил, сознательно и ясно перенял идеи Революции — правда, в английской форме; Карлейлю пришлось открыть их заново силой таланта и провидения. И если Диккенс действительно учился у Карлейля понимать революцию, это значит, что он забыл собственную молодость и подчинился чужим, непростым веяниям, свойственным закату XIX столетия. Веселое и сентиментальное представление о человеке как будто потускнело в "Крошке Доррит". Карлейль немного смутил былую простоту его политических воззрений.

Повторяю, в поздних романах серьезная нота звучит по-разному, но повсюду. И всего выразительнее и глубже звучит она в "Больших надеждах" (1860—1861). Этот прекрасный роман написан с последовательностью и спокойствием, которые не часто встретишь у Диккенса. Он зашел так далеко в постижении темных сторон жизни, что хотел отказаться от счастливого конца, разлучить Пипа с Эстеллой, и только упрямый романтик Булвер-Литтон разубедил его 10 Лучшее в книге — рассказ о колебаниях Пипа между бедностью, которой он всем обязан, и богатством, от которого он многого ожидает, — затрагивает подлинную и невеселую нравственную истину. Великий парадокс нравственности (который сумели выразить только религии) учит, что легче всего совершить самые гнусные грехи. Мы читаем в романах и балладах о человеке, способном убить или курить опиум, который никогда не опустится до лжи, трусости и "прочих низостей". Однако в жизни убийство и опиум далеко не столь уж соблазнительны; вечное искушение для человека — искушение низостью. Постоянно существующая возможность — стать трусливым лицемером. Легче всего упасть в низший из кругов ада, туда, где обитают предатели. Один из признаков правдивости Библии то, что она не наделяет своих героев великими грехами: Давид и апостол Петр грешат мелко и вероломно.

нас сильнее, чем откровенная добродетель бедняков. Пипа больше тянет к мисс Хэвишем, которая, быть может, желает ему добра, чем к Джо Гарджери, который делает ему добро. Все это очень убедительно и цельно, но немного мрачно. "Наш общий друг" (1564) возвращает нас в другую, более веселую, атмосферу. Некоторые сатирические выпады — скажем, против Вениринга, ставшего членом парламента, — написаны на самом высоком, прежнем уровне, легко, причудливо и очень метко. Однако и здесь мы найдем глубокую и серьезную психологию: во-первых, Диккенс создает Брэдли Хэдстона, человечного злодея, во-вторых, он создает Юджина, которого я и назвал бы героем с человеческими слабостями, если бы эти слабости не были таковы, что он утратил всякое право называться героем. Многие (как правило, люди вульгарные) сетуют, что Диккенс ни разу не изобразил джентльмена; с таким же успехом можно упрекать его в том, что он не изобразил зебры. Джентльмен — очень редкий зверь среди человеческих особей, и для Диккенса, кому интересны были все люди, он не слишком занимателен. Однако, создав Юджина Рейберна, Диккенс — сознательно или нет — ответил и отомстил своим критикам. Он не только описал джентльмена — он рассказал о слабостях, пагубных для него, о бесах, таящихся в душе очаровательного бездельника. В бесцельном преследовании Лиззи Хэксем и в еще более бесцельном издевательстве над Брэдли Хэдстоном мы ясно видим непостижимое, пустое упорство, которое правит капризной волей праздных сословий. Такие люди особенно сильно добиваются того, чего не очень хотят. Чтобы это понять, надо быть хорошим психологом.

— он все строит на сюжете. Он не только хорошо ведет интригу — в интриге вся суть романа. "Тайна Эдвина Друда" (1870) — самая честолюбивая из его книг. Всем известно, что это детектив, и очень хороший, иначе он не вызвал бы таких споров. Даже если бы Диккенс его окончил, роман занял бы особенное место. Если Диккенс вводил в роман тайну, он не очень старался придать ей особую загадочность: "Холодный дом" окончен, но всякий, прочитав только половину, догадается, что леди Дедлок и Немо как-то связаны. "Эдвин Друд" не окончен, Диккенс умер, не дописав его.

Вторая поездка в Америку сильно ему повредила. Он был из тех, у кого серьезная болезнь развивается очень быстро, — он не умел болеть. Я уже говорил, что в нем было что-то женское. Особенно женской была его привычка работать вопреки усталости. Усталость пробуждала в нем нездоровую, бурную энергию, и ему становилось еще хуже, словно пьянице, спасающемуся пьянством. В 1870 году он умер, и вся Англия оплакивала его, как не оплакивала ни одного из своих героев — премьеры и принцы по сравнению с ним были частными лицами. Он был великим народным вождем, словно король той легендарной поры, когда народ приходил к повелителю, творившему суд под дубом. Он властвовал над миллионами и обращался к народам. Словно король, он открыто участвовал в общественной жизни. Словно бог, он приходил тайно в каждый дом. По сравнению с такой властью все увлечения последних сорока лет 11 — пустые утехи праздных. Так и кажется, что мы играем в наших политиков и кое-как терпим писателей. Мы не познаем всенародной славы, пока у нас нет народа.

Диккенс оставил после себя фрагмент, почти не поддающийся разгадке, — часть "Эдвина Друда". Трагизм сюжета смешивается с какой-то подспудной трагичностью мятущегося, обреченного Ландлесса и полусумасшедшего Джаспера, в чьем сердце таятся бесы. Написана книга превосходно. Диккенс не только не утерял мастерства — он его приумножил. Но, перелистывая эти темные страницы, мы снова задумываемся о том, о чем нередко думают искренние его поклонники. Лучше или хуже он стал, овладев техникой реализма? Поздние его герои больше похожи на людей, но ранние, возможно, больше похожи на богов. Он умеет написать правдоподобную сцену, но тот ли это Диккенс, который умел описывать небывалое? Где молодой гений, творивший майоров и злоумышленников, каких не создать природе? Диккенс научился описывать будни не хуже Теккерея и Джейн Остин, но Теккерею не додуматься до Крамльса, и просто неловко представить мисс Остин, трудящуюся над Манталини. Много на свете хороших писателей, но Диккенс — один, и что же с ним стало?

и тихих башнях Клойстергема Диккенс спокойно вставил эпизод редкой прелести и исключительной нелепости. Я имею в виду комичную и невероятную эпитафию миссис Сапси, где покойница названа "почтительной женой", а муж ее, Томас, сообщает, что она "взирала на него с благоговением", и кончает словами, столь великолепно запечатленными на камне: "Прохожий, остановись! И спроси себя, можешь ли ты сделать так же? Если нет, краснея, удались" 12. В самой немыслимой главе "Пиквика" не найти столь невероятной эскапады. Диккенс навряд ли посмел бы приписать их даже мошеннику Джинглю. Ни на одном кладбище нет столь бесценного надгробия; его и не может быть в мире, где есть кладбища. Такого бессмертного безумия нет в мире, где есть смерть. Мистер Сапси — одна из радостей, ожидающих нас на том свете.

— умный Диккенс, трудолюбивый Диккенс, Диккенс гражданственный, но здесь явил себя Диккенс великий. Последний взлет невероятного юмора напоминает нам, в чем его сила и слава. Похвала этой блаженной нелепости пусть будет последней похвалой ему, последним словом признания. Ни с чем не сообразная эпитафия миссис Сапси станет торжественной эпитафией Диккенсу.

Примечания.

1. — биография, написанная Форстером (см. коммент. к с. 31), при всей полноте и документальности, тоже не лишена субъективизма в оценках и изложении фактов, о чем свидетельствуют, в частности, и высказывания современников. Так, писатель Гаррисон Эйнсуорт сказал о ней: "Здесь, как я вижу, только половина всей правды", а Уилки Коллинз считал, что автор изложил "биографию Джона Форстера и отдельные эпизоды из жизни Чарльза Диккенса".

2. "Жизнь Диккенса" (1872—1874 гг.).

3. Дизраэли —1881) — английский политический деятель, премьер-министр Великобритании в 1868 и 1874—1880, писатель (см. также коммент. к с. 106).

4. ... ходил в часовню к унитариям — одна из сект протестантской церкви, отвергающая догмат троицы и церковное учение о грехопадении.

5. .. напечатал в "Домашнем чтении" —"Домашнее чтение" — еженедельный журнал, издаваемый Диккенсом с 1850 по 1859 г.

6. нонкомформисты —протестанты, не принадлежащие к официальной англиканской церкви.

8. ... Он открыл Уилки Коллинза — английский писатель Уилки Коллинз (1824—1889) познакомился и подружился с Диккенсом в 1851 г. Большинство произведений, включая знаменитые романы "Женщина в белом" (1859) и "Лунный камень" (1868), были опубликованы в журналах, издаваемых Диккенсом ("Домашнее чтение", "Круглый год"). Коллинз выступал и как соавтор Диккенса (повести "Праздное путешествие двух досужих подмастерьев" (1857), "Весть с моря" (1860), "В тупике" (1867), пьеса "Дневник мистера Найтингейла" (1851) и др.).

9. ... Он обязан своим пылом страстным и мрачным страницам "Французской революции" Карлейля — "Повесть о двух городах" было сочинение Т. Карлейля (см. коммент. к с. 106) "История Французской революции" (1837), откуда Диккенс почерпнул также идею воздаяния господствующим классам за преступления перед народом.

10... хотел отказаться от счастливого конца... и только упрямый романтик Булвер-Литтон разубедил его —сам Диккенс так описывает этот эпизод в письме к Форстеру от 1 июля 1861 года: "Сейчас я вас удивлю: я переделал конец "Больших надежд" с того места, где Пип, приехав к Джо, находит там своего маленького двойника. Булвер (которому, как я вам, кажется, говорил, роман очень нравится) прочел конец в корректуре и так убеждал меня и привел столь веские доводы, что я согласился. Я написал премиленький новый кусок и не сомневаюсь, что в таком виде повесть будет более приемлемой" (пер. М. Лорие). Первоначально финал романа выглядел так: "Я снова был в Англии — в Лондоне — и шел по Пикадилли с маленьким Пипом, когда ко мне подбежал слуга с просьбой подойти к даме в коляске, которая хочет побеседовать со мной. Это была маленькая коляска с пони, которым управляла дама. Мы грустно взглянули друг на друга. "Я знаю, я очень изменилась, но мне подумалось, что и вам будет приятно обменяться рукопожатием с Эстеллой, Пип. Приподнимите этого милого ребенка и дайте поцеловать его". (Она, вероятно, решила, что это мой ребенок.)

".

12 Перевод О. Холмской.