Приглашаем посетить сайт

Берковский Н.: Лекции по зарубежной литературе.
Лекция 13. Кольридж (окончание). ― Вордсворт

ЛЕКЦИЯ 13.

Кольридж (окончание). ― Вордсворт

14 сентября 1971

Я продолжаю о Кольридже и хочу поговорить с вами о «Кристабель» (она переведена Г. Ивановым).

«Кристабель». «Кристабель» — это своего рода роман в стихах. Поэма, как видно, была задумана довольно широко, хотя написаны были только первые две главы. Тре­тья, из опасения, что она окажется не на той же высоте, что первые две, так и не была написана. Поэма обрывается на очень многозначительном месте.

Поэма эта «средневековая». Описан средневековый за­мок. В горах. Сэр Лайонел — хозяин замка. Старый вдовец Лайонел. А Кристабель — дочь хозяина замка. Такое пре­красное, идеальное создание — Кристабель; любящая, по­слушная дочь, набожная. И поэма начинается с набожности Кристабель. Ночь. Все в замке спят. А Кристабель еще не спит. Она на лугу перед замком. Она молится. И вот завязка: перед Кристабель появляется какая-то неведомая девушка, которая тут вот, ночью, перед ее замком, просит ее о защите. Она говорит, что она гонима. Зовут ее Джеральдин. И добрая Кристабель тотчас соглашается дать ей убежище у себя в замке. Та в полуобморочном состоянии. И Кристабель пере­носит ее через ров по подъемному мосту и вносит ее через порог в замок. В этой поэме, как и в поэме о старом моряке, всюду у Кольриджа играют какие-то фольклорные отголос­ки. Какие-то поверья, предания. Вы помните, у Пушкина та­кие слова: «... есть тьма обычаев, поверий и привычек...» Это проза, которую часто считают стихотворной строчкой. Так вот, к этой «тьме обычаев, поверий и привычек» Кольридж все время обращается, как это вообще было свойственно всем поэтам «озерной школы». Они держали союз с фольклором.

А есть такое поверье, что если вы внесли гостя на руках в свое жилище, то он станет его хозяином. По всему видно, что Джеральдин вовсе не в таком уж злосчастном состоянии. Она больше его изображает. И когда Кристабель вносит ее в свой дом, у читателя шевелится мысль, что Джеральдин эту свою слабость, неспособность держаться на собственных но­гах — разыгрывает. Ее внесли в дом, и теперь она получит власть.

Тут идут всякие очень интересные детали. В доме все спят. Полночь уже прошла. И когда Кристабель вносит свою гостью в дом, старый пес, который служит у них в замке, рычит на своей цепи. Она вносит ее в покои замка, а там в камине тлеют поленья. И вдруг они вспыхивают. Внезапное пламя заиграло на щите. Это все очень интересные подроб­ности, очень характерные для романтической поэтики. Со­бака зарычала, поленья вспыхнули, огонь на щите заиграл. Связь есть между этими подробностями? Они бессвязны. Но вся суть в том, что перед вами связь бессвязного. Вы чувст­вуете, что, хотя это явления разных разрядов, взятые, так сказать, из разных рядов бытия, они действуют все вместе, не правда ли? Между ними есть какая-то связь: в собачьем ворчании, в этом разгоревшемся полене, в этом пламени, на щите играющем. Это и есть романтическая поэтика: связь бессвязного. То, что кажется бессвязным, где-то, в какой-то глубине оно все-таки связано. Неслучайность того, что как будто бы в высшей степени случайно. Близость того, что друг другу в высшей степени чуждо.

Кристабель ведет свою гостью к себе в спальню и устраи­вает ей ночлег. Описано, как та раздевается, сбрасывает с себя одежды. И говорится, что тут Кристабель увидела такое, от чего ей стало жутко. Но что она увидела — не сказано. И так до конца поэмы не сказано. По подробностям двух песен можно догадаться, что она увидела.

­ставляет свою гостью отцу. Хозяина замка, сэра Лайонела, гостья сразу пленяет. Он предлагает свое гостеприимство. Та рассказывает, что она несчастна, гонима.

Во второй главе замечательно описан утренний колоколь­ный звон, который разносится в горах. Кольридж создает своеобразную, я бы сказал, мифологию колокольного звона. Колокол звонит, и эхо несется, как другой колокольный звон, навстречу первому. И вот они в такой борьбе, поединке.

По просьбе Джеральдин хозяин замка посылает своих людей на разведку. Кристабель совсем не рада, что она дала приют этой странной гостье, которая ей с часу на час все менее нравится. Там есть такая деталь: на большом приеме у хозяина замка Джеральдин как-то боком взглянула на Кристабель. Сказано так: взглянула змеиным глазом. Я думаю, это и есть разгадка того, что увидела Кристабель при разде­вании гостьи. А гостья, верно, от пояса была змеей.

Это мотив, который мы встречаем во многих преданиях. Вот, например, история Мелузины, которая от пояса была змеей. Есть очень много историй о женщине-змее. Это очень распространенный мотив в фольклоре и литературе, так или иначе связанной с фольклором. Во французском предании Мелузина выходит замуж за рыцаря и берет с него слово, что он никогда не станет подглядывать, как она купается. И вот он все-таки подглядывает и видит, что у его жены змеиный хвост.

Так вот видите, что произошло: добрая Кристабель дала приют женщине-змее. Женщина-змея вползла в этот тихий замок, где была такая благолепная жизнь, где все всех люби­ли. И тут появилось это змеиное существо. Вот, собственно говоря, и все, что дошло до нас. Это вся Кольриджева поэма и есть. Больше он не написал.

­образную жизнь, в жизнь, которая шла на идиллической ос­нове, вошло зло. Проникновение зла в невинный и наивный мир — это и есть тема «Кристабель». Эта женщина-змея — это символ зла, злой силы, которая где-то прячется в глуби­нах жизни и рано или поздно себя обнаружит и заявит о своей власти. Перед вами в этой поэме потемневший мир. Мир, где раньше все сияло, было полно добра и света. И вот все потемнело. Ясно, что добра она, эта Джеральдин, в мир не приносит. От ее появления начинается всякая разруха.

Тема зла. Мне уже по поводу немцев приходилось об этом говорить, и по поводу англичан тоже: очарованность романтиков, их великие надежды на будущее... они совмеща­лись у англичан с великим разочарованием. Вот эта всеобещающая жизнь, с ее отрадным простором, с ее бесконечными надеждами, она совмещается с царством зла. В эту всеобещающую жизнь входит зло и отравляет ее. Я бы сказал об обеих поэмах Кольриджа, что это поэмы о прекрасном, но отравленном мире. Мне уже по поводу немцев приходи­лось говорить, что страшный мир, который, скажем, любил изображать Тик, или страшный мир Гофмана — это всегда бывший прекрасный мир. Под страшным живет прекрасное. Страшный мир — он не какой-нибудь плоско-страшный. Это не какой-нибудь современный мир ужасов, где есть ужасы и больше ничего нет. Да, это ужасы, но под ними живет пре­красное, которое всеми этими ужасами покорено, подчинено.

И в поэме Кольриджа «Старый моряк» чуется прекрас­ный мир — этот просторный океан и этот альбатрос, кото­рый кружится над кораблем. И начавшееся счастливо плава­ние. И эти миры, которые старый моряк видит в морской воде, сквозь морскую влагу... Но прекрасный мир убит ста­рым моряком. Он убил альбатроса и убил всю красоту и радость мира. И вот солнце. Солнце видится сквозь снасти, как сквозь решетку. Загубленное солнце. Прекрасное стало страшным.

И то же самое в другой поэме. Вот прекрасный девичий мир Кристабель: мир девического веселья, мир молитвы, се­мейный мир (в замке царило семейное счастье, и, хотя хо­зяйка умерла, весь дом был жив ее памятью) — это все сей­час отравляется. Оно дается, все это недавнее прекрасное, но уже сквозь яд, привнесенный Джеральдин. Перед вами быв­ший прекрасный мир.

В мир вошло зло. И это то переживание, тот опыт, кото­рый помнят все романтики: надежды революционной эпохи и разочарование в ней. Конечно, послереволюционная эпоха предстает им всем как царство зла, как отравленное царство. Европа несбывшихся, неисполнившихся обещаний, несбыв­шихся пожеланий, отравленная.

«Кристабель» явственнее еще, чем в «Старом моряке», Кольридж пользуется мотивами и элементами преромантизма. Как преромантическая культу­ра усваивается романтиком Кольриджем? Я говорил о черном романе как о характерном явлении преромантизма. Готичес­кий роман был особенно богато разработан Анной Радклиф. А обе поэмы Кольриджа — и «Старый моряк», и «Криста­бель» — ведь это же «страшный» роман в стихах, готический роман в стихах. Только готический роман XVIII века писался прозой. В «Кристабель» особенно очевидны элементы готи­ческого романа. Например, старый замок, в который входит беда. Ужасы, которые вселяются в старый замок, рассказы о наваждениях, посещающих старые замки, старые дома, — это любимая тема Радклиф. Здесь «Кристабель» очень близка к черному роману Радклиф. Но Радклиф — это не романтизм. И вообще черный роман XVIII века нельзя рассматривать как романтизм. Это преромантизм, это то, что станет романтиз­мом. Почему у Кольриджа черный жанр становится романтиз­мом, как и у Тика? Прежде всего потому, что появилась чуж­дая Анне Радклиф и всему ее поколению философия зла. Миром овладело зло. У Анны Радклиф рассказаны очень страшные истории. Но они рассказаны как некая частность, некая мировая частность: вот были такие попущения, такие случайные недоразумения. Они родили зло. Но потом в конце концов торжествуют разум, справедливость, право.

­боко. Зло вошло в мир по существу. Мир, так сказать, по существу почернел. Какое-то непонятное, неизбежное зло во­шло в мир.

Почему старый моряк убил альбатроса? Ведь с этого все началось. Вот сидел на своей палубе и убил альбатроса. По­чему он совершает этот злой поступок, за которым идет цепь бедствий? Вот в том-то и дело, что непонятно. К чему ему понадобилось стрелять в эту веселую, вещую птицу?

Почему он ее убил? Он и сам не знает почему. Зло входит в мир непонятными путями. Нельзя уловить мотивов зла.

Анна Радклиф все объяснит. А у Кольриджа непонятное преступление. Зло ради зла. Так вот, черный роман в поэмах Кольриджа получает для себя куда более широкое основание, чем то, которое он имел в преромантизме. Преступление и зло уже не суть частность. Говоря словами позднейшего фи­лософа, в преступлении и зле заключена мировая воля, тем­ная мировая воля.

­чайно важная. Собственно говоря, я все время о ней твержу, не называя ее по имени. Кольриджу в какой-то степени при­суще то особое романтическое искусство, которое надо бы назвать так: искусство созидания атмосферы.

Эти поэмы замечательны именно атмосферой. Атмосфе­ра растущего мрака в поэме «Старый моряк», неодолимость мрака. В «Кристабель» — особая атмосфера старого замка, семейственности, счастья, которые там жили, пребывали и которые утрачиваются с каждым шагом поэмы.

Атмосфера. То, что я называл связью бессвязного, — это и есть атмосфера.

­ков. Классики связывали логикой: то-то и то-то, потому что. А у романтиков отдельные явления, отдельные стороны жиз­ни сочетаются друг с другом в некоем атмосферном порядке, в порядке их соучастия в какой-то единой атмосфере, в по­рядке их погруженности в какую-то общую атмосферу.

Атмосфера — явление совершенно неведомое класси­кам. У Расина нет атмосферы, у Вольтера тоже. У Дидро ее нет. И почти нет у Фильдинга. Какой-то намек на нее при­сутствует в «Векфильдском священнике». А вот Кольридж создает эту самую атмосферу, атмосферическое искусство. У него вырабатывается язык атмосферы. Это очень новое и очень важное явление. Без него немыслимо искусство XIX и XX веков. Вы к этому так привыкли, что даже не замечае­те. Мыслим ли Диккенс без атмосферы? А поэтика атмосфе­ры — это вклад романтиков в мировое искусство.

­лом он был классиком. Но со всякими дополнениями. Потому что он прошел через романтическую культуру. Он использу­ет поэтику атмосферы. «Пиковая дама» — она исполнена ат­мосферой. Атмосферой какой-то чрезвычайной жизни, полной обещаний, всякого рода странностей. И странности эти сбываются. Это, конечно, романтизм.

Хотя в целом «Пиковая дама» не есть романтическое произведение. Но эти стороны романтизма Пушкин вполне усвоил. Будучи классиком, он в то же время классицизму привил очень многое от романтиз­ма. И искусство атмосферы у Пушкина присутствует.

«страшный» роман, готический роман у романтиков преобразуется постольку, поскольку он вступает в зону этих атмосферических влияний. Страшно не то, что вошел незна­комый человек, страшно не то, что матрос убил альбатроса. Даже смерти не страшны. А страшное живет в атмосфере, в сумрачной атмосфере обеих поэм. В эмоциональной их окра­шенности, в особой атмосферной их окрашенности.

Теперь я хочу сказать о главе «озерной школы». О Вордсворте, который жил в Стране озер и дал имя всему движе­нию (1770—1850 — даты его жизни).

Поэтом он был плодовитым, жил долго, много писал. Англичане чрезвычайно высоко его ставят. Они даже назы­вают всю эту эпоху веком Вордсворта, что для нас странно, так как мы эту эпоху называем эпохой Байрона.

«озерной школы», может быть, виднее на примере Вордсворта, чем на примере Кольриджа. В поэмах Кольриджа ничего особенно показательного для лейкистов я не вижу. Это поздний романтизм, темный романтизм. И почти ничего знаменательного для лейкистов здесь нет. В целом это не программные для «озерной школы» произведения. А вот у Вордсворта — программные. Его по-русски почти нет. Чуть-чуть его переводили. Одно стихотво­рение, правда, стало очень известным, перевел его Иван Ива­нович Козлов, наш поэт школы Жуковского, который вообще много переводил с английского, поэт «Вечернего звона» (кста­ти, «Вечерний звон» — это тоже перевод с английского).

­хотворение Вордсворта «Нас семеро». Это очень лейкистское, «озерное» стихотворение, очень знаменательное для школы. Написано оно в фольклорной манере, как такая фольклорная баллада.

Лейкисты, как и вообще романтики, любили балладу. Они воскресили старинную балладу, английскую и шотланд­скую, с ее особым строем. Это балладный стих, четырехстоп­ный балладный ямб, с мужской рифмой.

У Вордсворта здесь та же излюбленная форма английской баллады, которая нам хорошо известна через Лермонтова, Жуковского, частью из А. К. Толстого. Английская баллада развивается через диалог — и это тоже обычная балладная форма. Диалог ведется так: один из собеседников расспрашивает и недоумевает. Ему отвечают, но ответ не полный. Надо еще раз спросить. Так понемножку из этих расспросов и ответов вырисовывается событие, о котором идет речь.

Диалог может быть и чисто условным. В знаменитой бал­ладе Вальтера Скотта, известной нам по переводу Пушкина, «Ворон к ворону летит...», диалог чисто условный, ворон с вороном ведет разговор.

­степенно для нас прорисовывается через вопросы и ответы.

В чем содержание диалога в стихотворении «Нас семе­ро»? Поэт спрашивает у девчонки, сколько у них в семье детей. А она все твердит: семеро, семеро. А потом оказыва­ется, что семеро-то семеро, но с матерью живет только она одна. Двое ушли жить в деревню, двое служат во флоте, а двое умерли. Он говорит: «Как же: выходит, пятеро вас». А она — семеро. Какой же смысл этого диалога? Тут уми­ляющая деревенская наивность, которая не делает различий между жизнью и смертью. Мои брат и сестра никуда не ушли, они там, за изгородью. Раз они лежат рядом, значит, семья остается нетронутой. Тут умиление детской наивностью, для которой нет смерти и на кладбище жизнь продолжается.

­нутого детского сознания. Вот во имя этого детского созна­ния, ради его особой трогательности и написана эта баллада. Смерти нет. Такое инфантильное, смелое отрицание смерти. Есть только одна жизнь. Разница в том, что мы живем вот тут, с мамой, и у себя за столом обедаем, а брат и сестра лежат в могилке. Это у них другая жизнь.

Лейкисты доходили до полной неумеренности в своих вос­хвалениях инфантилизма. На них писались пародии, довольно злые, но они очень крепко держались этого инфантилизма.

­лизм — это тоже в социальном смысле — культ детства). Детство, провинция, природа — это обычные темы и у Ворд­сворта, и у других «озерных» поэтов.

— это его сонеты, написанные с известным философским полетом.

У Пушкина есть несколько прекрасных слов о Вордсворте, как всегда, поразительно метких. В стихотворении «Сонет» говорится о сонете:

И в наши дни пленяет он поэта: Вордсворт его орудием избрал, Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал.

Еще одно стихотворение Вордсворта в очень хорошем переводе. Есть такая старая книга, которую до сих пор ни­чем не заменили: это книга Н. Гербеля «Английские поэты в биографиях и образцах», 1885 год. Так вот, сонет о сонете. В прекрасном переводе Дмитрия Мина. Это малоизвестный и очень хороший переводчик. Он переводил Данте.

В пещерах жизнь пустыннику легка;

Работница поет за рукодельем;

Ткач любит стан свой; в Форнер-Фелльс к ущельям

И узники живут в тюрьме с весельем.

Вот почему так любо мне замкнуть,

В час отдыха, мысль вольную поэта

Я рад, когда он в сердце чье-нибудь,

Узнавшее излишней воли бремя,

— это очень стеснительная форма, очень требовательная и очень ограниченная. Четырнадцать строк, четыре строфы: две стро­фы по четыре строки, две строфы по три строки, перекличка рифм, и вы должны все вместить в эту форму. Вордсворт говорит, что сонет похож на келью, на чердак, на тюрьму, на ткацкий станок — то есть на нечто ограничивающее. И вот эти ограничивающие свойства несут поэту особое удовлетво­рение. Есть какая-то особая радость работать в тесных усло­виях, преодолевать их. Существует, по мнению Вордсворта, «излишней воли бремя».

― это бремя. А отпущенная свобода, отрегулированная — она приносит какое-то особое счастье.

Видите, какое смелое сравнение. Поэт сравнивается с тка­чом, с пчелой, с заключенным. Сонет здесь прославлен как такое строгое искусство. Есть радость, по Вордсворту, под­чиняться строгости искусства, искусству со строгим уста­вом. И Вордсворт своими многочисленными сонетами дока­зал, что действительно есть какая-то ценность в искусстве, где свобода заранее ограничена.

Ну, разумеется, перейти к такой эстетике, в которой ограничение есть благо искусства, Вордсворт мог, только пройдя через романтический опыт, который все ограничи­вающее надолго отодвинул в сторону.