ИБСЕН
Ибсен — огромное явление в истории западноевропейской драматургии и театра XIX столетия. В этом столетии окончательно утвердился в странах Европы буржуазный образ жизни. Повсюду в быту торжествовали буржуазные нравы и буржуазная мораль. Этой буржуазной Европе Ибсен дал особый театральный язык, в котором сочетались и острейшая характерность, и стихия критики, — одно было неотделимо от другого. Театральная картина, созданная Ибсеном, включила в себя и глубокую правду о буржуазном мире, и, в виде контраста, всю ложь, которую этот мир считал нужным поддерживать, все иллюзии, которыми тешился и обманывал этот мир. Философская правда в драмах Ибсена соединялась с бытовой правдой, с умением показать буржуазную цивилизацию в точном ее повседневном облике, и в этом соединении — великая сила Ибсена.
Конечно, и великие романтические драматурги первой половины века, будь то Клейст или Виктор Гюго, по-своему открыли XIX столетию, его страстям и думам, путь через драматическую сцену. Но они нуждались в исторических костюмах, они, как Виктор Гюго и другие французские романтики, изображали противоречия и страсти своего времени в их довольно отдаленной предыстории. У Виктора Гюго это почти всегда Ренессанс — французский, испанский или итальянский, в котором уже завязались все конфликты, свойственные новой истории европейского Запада, и в котором уже сложились характеры новых людей. Не нужно думать, что романтики просто переодевали своих современников в платья времен Тициана или Веласкеса и что так получались романтические драмы. Романтики еще верили, что прямая дорога ведет от их современности к делам и дням Возрождения, и эта вера облегчала им театральную задачу.
Куда красивее, куда театральнее были дерзкие и откровенные деятели времен императора Карла V — с их кинжалами, малиновыми плащами, с их красноречием, нежели современный деловитый люд, едва разжимающий уста, чтобы проговорить самое необходимое, скупой, убогий в жестах, одетый темно, невыразительно, трудно уследимый в своих поступках. Герцен писал в «Концах и началах»: «Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры. Этот камень преткновения — восходно набрасывает человека совершенно голого, покрытого лохмотьями или до того совершенно одетого, что ничего не видать, кроме железа или монашеской рясы, останавливается в отчаянии перед мещанином во фраке»1.
XIX век полон жалоб живописцев, скульпторов, деятелей театра, совпадающих с тем, что сказал Герцен. Вся буржуазная жизнь, в целом взятая, по духу своему была враждебна искусству, в целом взятому. Наибольшие трудности пришлись на долю искусств, по природе своей требующих прямого, непосредственного зрительного образа. Буржуа во фраке, буржуа в сюртуке уже одним своим внешним видом сопротивлялся живописцу, скульптору, театральной постановке. Сюртук — уравнительная одежда, униформа. Он не столько обнаруживает человека, как то нужно искусству, сколько прячет его. Темный сюртук — всеобщий псевдоним для людей буржуазного общества, псевдоним, за которым может укрыться кто и что угодно. Он препятствует индивидуализации или даже уничтожает ее. Роден в скульптуре, Сезанн в живописи ― каждый по-своему искал средств обойтись с буржуазным человеком, как того требовало их искусство. Ибсен решил эту задачу для театра, и решил полнее, бесспорнее, чем это делалось в современном ему изобразительном искусстве. В «Строителе Сольнесе» занавес поднимается и на сцене — строительная контора, с Брувиками, старшим и младшим, занятыми вычислениями, с Кайей, у которой зеленый козырек над глазами, потому что у этой сотрудницы Сольнеса слабое зрение. Сразу же действие перенесено в деловую среду, люди появляются на сцене со своими мелкохарактерными будничными признаками, в свете своих бытовых, профессиональных данных, с характеристиками чуть ли не медицинского порядка.
тает театральную яркость.
И до Ибсена, еще в XVIII веке, переносили на сцену буржуазную жизнь. У Ибсена впервые она приобрела величайшую выразительность, прежде того ей не свойственную.
нято, делить драматургию Ибсена на два периода — романтический, смененный в 1860-х, а еще решительнее — в 1870-х годах, реалистическим. Вернее было бы говорить о двух стадиях художественного реализма, пройденных Ибсеном. В более ранних драмах, написанных на сюжеты норвежских саг и на сюжеты норвежской и всемирной истории, он тоже реалист, хотя и с особым кругом тем и с особым их театральным разрешением.
К норвежской саге и к норвежской старине Ибсен относился с непредвзятостью человека, находящегося в близком соседстве с этими явлениями — героическими, прекрасными и все же вполне доступными близкому рассмотрению. В ранних произведениях нет романтической мечтательности, нет романтических приемов, подчеркивающих, что перед зрителем творится необычайное. Ибсен прост и психологически точен в своих историко-героических драмах, — они писаны прозой, что сразу же дает им естественный ход. Не только романтики, но и такие современники Ибсена, как Фридрих Геббель или Рихард Вагнер, писавшие на сходные с ним сюжеты, трактовали прошлое как миф, как поэтический вымысел. У Ибсена героическая сага — достоверная быль, а героические люди — деятели реальной истории, которых он чтит, не удивляясь им. Люди в драмах Ибсена умеют держать копье в руках и умеют носить свои латы так, что старинные доспехи и героическое оружие не кажутся бутафорией. Норвегия времени молодого Ибсена была страной, еще сохранившей в своих бытовых отношениях, в нравах и обычаях немало благородной старины, и поэтому Ибсен уверенно, реалистически обращается с сагой, с памятниками национальной истории.
зывает на исторические особенности в развитии Норвегии, на роль в нем свободного крестьянства и на особый характер этого крестьянства. Все это Энгельс советует принять в соображение при разборе норвежской литературы, в частности драм Ибсена.
Замечания Энгельса, сделанные в 1890 году, прозвучали неожиданно на фоне тогдашних социальных комментариев к Ибсену. Генрик Ибсен, потомок датских шкиперов, сын лесоторговца из маленького торгового города, знаменитый буржуазный писатель, поставлен Энгельсом в духовную связь с крестьянской стихией своей страны. Слова Энгельса были полемичны в отношении того понимания Ибсена и его драм, которое сложилось у современников. Карикатуристы изображали Ибсена как завзятого горожанина, как тщательно одетого немолодого господина — в очках, цилиндре, с перчаткой, зажатой в руке, осторожно и брезгливо попирающего своей лакированной обувью городской тротуар. Разумеется, Энгельс исходил не из биографических и портретных данных об Ибсене, не из поверхностных впечатлений от его драм, но считался с их первоосновным внутренним смыслом, с тем, как этот смысл соотносится с национально-исторической средой писателя.
Энгельс подчеркивает: норвежский крестьянин никогда не был крепостным, вместе со своей страной он прошел через нормальное развитие, без насильственного возвращения к устарелым этапам. Энгельс предостерегает против смешения норвежского мелкого буржуа с его немецкими социальными подобиями, практиковавшегося у немецких критиков. «Норвежский мелкий буржуа — сын свободного крестьянина, и вследствие этого он настоящий тившимся немецким мещанином. И каковы бы ни были недостатки, например, ибсеновских драм, они отображают перед нами хотя маленький и среднебуржуазный, но совершенно несоизмеримый с немецким мир — мир, в котором люди еще обладают характером и инициативой и действуют хотя зачастую с точки зрения иноземных понятий довольно странно, но самостоятельно»2.
Инициатива, характер — вот что Ибсен столь хорошо и столь интимно понимал в древних сагах и в героических преданиях. И в этом же — основа его позднейших драм, ключ к его жизнепониманию и художественному методу.
В героико-исторических драмах Ибсен вовсе не забывает своей современности. В каждой из них можно найти фигуры, положения, представляющие аналогию современным нравам и идеям. На архаической почве возникают конфликты, отдаленно соответствующие современным.
В этом старинном мире уже народились силы, действующие в Норвегии, в Европе и сегодня. Или же там появляются силы и стремления местного характера, однако сходные с тем, что знает современная Ибсену общественность.
«Пира в Сульхауге» в том, что старый Бенгт, хозяин Сульхауга, купил Маргит, свою молодую жену. Вокруг Бенгта действуют герои и разбойники, все дела решаются личной силой и доблестью, но Бенгт верит только в силу золота — единственную силу, ему доступную. Когда на замок нападают, Бенгт выходит к врагам с секирой, — у этой секиры рукоять выложена серебром, и поэтому Бенгт надеется на свое оружие. Пьяный, глупый, хвастливый Бенгт убит в первой схватке, — серебряная секира не помогла. В старой Норвегии успех приносят крепкие руки, имуществу и богатству указана скромная роль. Маргит тоже вышла из повиновения Бенгту, едва лишь перед ней снова очутился настоящий человек — Гудмунд Альфсон, когда-то ею любимый и вернувшийся в ее края.
«Воители в Хельгеланде» — драматизация мифа о Сигурде (в «Нибелунгах» — Зигфрид). Быть может, изо всех филологов и 'поэтов, толковавших историю Сигурда и Брюнхильд (у Ибсена она именуется Йордис), Ибсен ближе кого бы то ни было подошел к подлинному ее смыслу. Из дружбы к Гуннару Сигурд покорил для него бурную воинственную Йордис. Сигурд обманул Йордис — он совершил все подвиги, которые та назначила, но устроил так, что подвиги были приписаны Гуннару, и Йордис стала женой этого лжепобедителя. Возникает трагическая коллизия: Сигурд, желавший добра, сотворил зло. Йордис, ничего не зная о подмене, чует ее. По Ибсену, по урокам старой героической морали — и она же мораль крестьянская, мораль всякого, кто живет собственным трудом, — человека нельзя разлучить с его собственным деянием, как нельзя деяние разлучить с человеком: они одно, неделимое. Великий грех Сигурда, как ни добры были его побуждения, тот, что Сигурд собственной рукой ввел в жизнь самозванца. Он погубил Йордис, он погубил Гуннара, он погубил самого себя, так как, по естественному порядку вещей, ему, Сигурду, надлежало быть мужем Йордис. Когда отношения раскрыты и все свершившееся становится известным, то нет конца возмущению и гневу Йордис. Она и до того жила в тяжком недовольстве, отравленная тоской и злобой. По ее побуждению происходят распри и убийства, она сама пускает стрелу в Сигурда.
Отказ от собственной личности, от собственной любви, уступка собственных деяний другому — в этом трагическая вина Сигурда, в этом причина катастрофы, постигшей всех, кого он любил, кому желал блага и удачи.
— это мотив, психологически близкий современникам Ибсена. Современники, как это потом не однажды докажет Ибсен, отрекаются от самих себя отнюдь не добровольно — их вынуждает к этому весь строй буржуазной жизни, но этот же строй предоставляет им в пользование иллюзию, что они сами того хотят, что в этом их нравственный подвиг.
— издавна тайный христианин, поклонник «белого бога», явившегося также и на скандинавском севере. Здесь впервые сказывается глубокая, «эддическая», воспитанная на стариннейшей героической древнесеверной традиции вражда Ибсена к христианству. Саморазрушение человека, согласие на ущербную жизнь — этого требует религия «белого бога». Христианство предполагает человека без сердцевины, с безличным отношением к действительности. Сигурд выступает у Ибсена с первых же своих сцен как фигура траурная, безличная. Сигурд живет как бы не под собственным своим именем.
«Борьба за престол» — прекраснейшее из произведений Ибсена, одна из немногих великих и высоких трагедий, написанных в XIX веке. Ибсен создавал ее под воздействием норвежского национального движения. Пафос нации нигде так не велик у Ибсена, как в этой трагедии, ведущейся неторопливо, с художественной мощью, уверенной в себе и сдержанной. Трагедия выводит двух претендентов на престол — вернее, на историческую роль. Один — король Хокон, другой — ярл Скуле; один творит, чего от него хочет история, другой сам желает навязать себя истории, не задумываясь, нужен ли он ей. Ярл Скуле — феодальный владыка, буйный, анархичный, охотник до междоусобиц, так как они помогают ему крепко сидеть на своем уделе и расширять его, покамест другое удельные правители заняты дракой друг с другом. В этом приверженце феодальной раздробленности, в этом претенденте на королевскую власть, которую он тоже рассматривает как личное хозяйство, есть черты отдаленного сходства с буржуазными индивидуалистами, современниками Ибсена, и эти черты усиливаются близостью ярла Скуле с епископом Николасом.
Это — индивидуалист злобный, небывало последовательный, сатанинский; политический неудачник, он хочет, чтобы вся Норвегия, весь мир в настоящем и в будущем расплачивались за его неудачу. Пусть погибнет мир, если он устроен не для моей славы, — такова вкратце философия епископа Николаса. Прямодушный ярл Скуле способен на добрые порывы; он грубо и добросовестно заблуждается, ему нужен трагический опыт, чтобы узнать нечто лучшее, чем его языческая, детская вера в свои привилегии. Епископ Николас всегда знал лучшее и всегда хотел худшего.
Значительнее всего трагедия ярла Скуле с той минуты, когда он начинает догадываться, как велика национальная идея, которую защищает Хокон, его соперник. Первое движение Скуле — и ему он остается верным надолго — присвоить чужую мысль, объявить себя собственником на нее и так обмануть себя и других. Замечательно, что и здесь, и в драме о Сигурде Ибсена волнует тема «плагиата». Гуннар был плагиатором дел и достижений Сигурда — правда, с согласия самого Сигурда. Борец за престол, ярл Скуле без ведома и против воли Хокона похищает у Хокона его политический замысел. Ярлом управляет «воля к власти», независимо от того, какое содержание у этой власти, ради чего она. Он ценит формальную собственность — на вещи, на идеи, которые не сам он создал. Ярл Скуле подобен женщине с краденым ребенком на руках, которого она не умеет нянчить и которому не вырасти при этом грубом, неопытном уходе. Хищение, плагиат не дают счастья ярлу Скуле: идея нации прекрасна, но для ярла Скуле она всего лишь внешнее средство могущества и влияния на людей, он сам пуст перед нею, не живет ею и с горечью видит, как благоговеют перед ним, Скуле, другие, уверенные, что он-то и есть действительный создатель идеи единой Норвегии. Ценимый людьми лишь потому, что его принимают за кого-то другого, Скуле теряет последнюю веру в самого себя; он ускоряет свое поражение, так как незаконно и неумело завладел оружием противника.
ле, восходит к коренным представлениям крестьянской трудовой Норвегии: сила человека в том, что создает он сам, в том, что сообразно его внутренним возможностям. Если человек живет собственным трудом, если он внутренне связан с собственной деятельностью, то это дает ему согласие с самим собой и с окружающими, ибо тогда дела его имеют для них настоящую цену.
Заключительный акт «Борьбы за престол» полон трагизма и света, — Ибсен создал подлинно очистительную трагедию. Победа Хокона и национальных сил тем великолепнее, что ярл Скуле, злейший их противник, умеет признать свое поражение и умеет смертью своей поправить все им содеянное. Он жил человеком приметным, большим, а умирает — великим. Скуле добровольно идет на страшную казнь, так как хочет заплатить за свои преступления. Он принимает наконец на себя ответственность за прожитую им жизнь. Всегда он ставил собственное я ки. По Ибсену, чувство ответственности — это и есть человеческая личность. Когда Скуле вышел в ворота к тем, кто поджидал его, чтобы растерзать, то этот поступок и был его величием, его очищением. Тут впервые стал личностью этот человек, всегда и всюду бывший своевольным, всего лишь притязавший на роль и значение человеческой личности.
Все колокола звонят в Нидаросе — король Хокон победил. Никогда и нигде у Ибсена больше не было праздничного звона в заключительном акте. «Борьба за престол» — единственная его трагедия с положительным решением. Норвежская национальная идея померкла в позднейших драмах Ибсена, и наследницы у нее не было. Буржуазная Норвегия в позднейших драмах Ибсена лишена большой миссии, дел и идей, могущих воодушевить ее.
«Пире в Сульхауге», «Воителях», «Борьбе за престол» и в других драмах 1850-х и 1860-х годов темы, соответствующие современной психологии и современной морали, разрабатываются на чуждом им фоне героической жизни, человеческой самодеятельности. Нужно отметить, что и стиль этих драм — простой, реалистический — в немалой степени зависит от присутствия здесь этих, условно говоря, современных тем. Если в героическую драму вводился человек, верующий в силу материального имущества, как Бенгт, или испорченный христианской моралью, как Сигурд, или же человек с нестройной индивидуалистической душой, как ярл Скуле, то это обязывало автора и всю драму в целом писать сообразно этим героям, интимно знакомым тогдашнему зрителю, это обязывало приближать к зрителю и все далекое от него, сияющего Хокона изображать столь же неусловно, как и темного Скуле, его антагониста.
ческий фон в его драмах исчезал и сцена отходила в распоряжение людей того типа, какой он наблюдал в буржуазной современности.
Прежде чем прямо и навсегда обратиться к этим людям, Ибсен создал несколько больших драм — драматических поэм, где либо в обобщенной форме изображается перерастание старой крестьянской Норвегии в современную буржуазную, либо же, опять-таки весьма обобщенно и издали, рисуются характернейшие для буржуазного общества коллизии, практические и духовные.
«Пер Гюнт» (1867) подводит итоги всему, что совершилось в Норвегии в XIXвеке. Первые три акта посвящены традиционной крестьянской Норвегии, еще не забывшей песню, сказку, поверья и все же бесповоротно расшатанной. Пер Гюнт — крестьянский парень, морально изменивший деревне, крестьянству, старой Норвегии. Это — распавшийся характер, развалившаяся инициатива. Пер Гюнт лишен реального самоощущения — Пер Гюнт. Этот праздношатающийся юноша ублажает самого себя, весьма занят самим собой, подлинного я, подлинной личности в нем никогда не было и не будет. С первых же его слов в драме — он лжец. Он рассказывает, как уложил в драке деревенского кузнеца, и, конечно же, это неправда. Впрочем, он путает роли, и рассказ о драке с кузнецом у него имеет два варианта: один — верный, другой — лживый. Рассказ о фантастической скачке на олене — опять-таки вранье: он себе приписал роль героя сказки, которую ему рассказывали. Пер Гюнт — человек, не имеющий своей собственной, органической для него роли в жизни, поэтому он готов присвоить себе каждую. Он пестро-безличен, так как, по Ибсену, личность создается только связью с жизнью через реальный труд, только через деятельность, в которой участвуют мозг, кровь, мышцы человека.
— четвертый акт, который напрасно многие критики считали плодом прихоти Ибсена. В этом акте Пер Гюнт уже не молод, и достижения его своеобразны. Действие происходит в Марокко. Малый из норвежской деревни стал международным дельцом, спекулянтом, аферистом. Так мы узнаем окончательно, кто же такой Пер Гюнт. В нем было все, чтобы стать негоциантом, денежным человеком, и он стал им. Связь его с жизнью — деньги, формальная собственность, легкая, бездумная, безличная связь. Теперь наконец все роли ему доступны, без того чтобы он глубоко занимался какой-либо одной из чих.
перии; он побывал даже в роли пророка одного из африканских племен.
Быть может, еще настоятельнее, чем Бальзак, автор «Пер Гюнта» доказывает, что буржуазный человек менее всего реалист в своем отношении к большой всеобщей жизни. Практик в узкой своей деловой сфере, он безразличен к остальному, он не хочет и боится знать остальное, он избегает в жизни, как Пер Гюнт еще в норвежский свой период, как Пер Гюнт, устроивший фантастические проводы умирающей старухе Осе — с игрой, россказнями, с имитацией езды в санях при звуках бубенцов. Смерть не подкупить, ничто серьезное, настоящее, подлинно реальное не поддается подкупу, а буржуазный человек знает лишь одно отношение к вещам — покупку и продажу. Поэтому серьезное, глубокое, непреложное — для него исключено. Отношение к сущности жизни у буржуазного человека — фальшивое; где прямо сказывается эта сущность, там он норовит пуститься в обход, проскочить бочком — договориться, отговориться, откупиться. Это и есть та «великая кривая», с которой повстречался Пер Гюнт, побывавший в царстве троллей, смешных, толстых, самодовольных, косоглазых мещан, которым придан в этой поэме фольклорный образ.
мыслие буржуазного человека, ибо в мароккском Пер Гюнте уживаются подлость, преступность и легкость в мыслях необычайная — величайшее безразличие к тому, что значат для других и к чему приведут его дела. О буржуазном человеке Ибсен написал фантастическую, сказочную поэму — едва ли не драматизованного «Мюнхгаузена», более произвольного, намеренно бессвязного в ходе событий, чем тот. За пределами техники коммерческих операций мир Пер Гюнта полон химер. Фольклорные символы и образы «Пер Гюнта» несколько смягчены для потомства музыкой Грига, самой по себе прекрасной, но вносящей мечтательную лирику туда, где у Ибсена жесткий реализм и сатира,— фольклорные образы у Ибсена и воссоздают нелепый, заколдованный мир буржуазного человека.
«Пер Гюнте» особый символ для человека, потерявшего существенную, творческую, трудовую связь с действительностью. Это человек-луковица, это размышление Пер Гюнта в лесу, в пятом акте, когда он снимает с поднятой луковицы слой за слоем и все не может доискаться сердцевины: сердцевины нет, как нет ее в самом Пер Гюнте.
«Семьдесят семь одежек, и все без застежек» — говорится в русской загадке.
Одежки Пер Гюнта — роли, которые он когда-либо играл в жизни, его приключения, его странствования. Драматическая поэма Ибсена — обновление «Фауста» Гете, написанное для второй половины XIXвека, с усиленной тенденцией к сатире и комизму, с уклоном от «Фауста» к «Мюнхгаузену», если не хуже. Для Гете в практике буржуазного общества еще преобладало ее деятельное содержание, независимое от характерных ее форм, человеческое, продуктивное. Позднее пришедший Ибсен большее значение придает именно формам этой практики — собственническим, денежным. Странствования Пер Гюнта через жизнь дают ему не универсальность и богатство развития — они последовательно разрушают ядро его личности, отучают его от действительности и от людей. Отношение к жизни пустое, формальное, поэтому выпадает сердцевина из самой жизни и из внутреннего мира Пер Гюнта как действующего лица.
ликом трагифарсе, посвященном буржуазному человеку,— Сольвейг, норвежская девушка с золотыми косами, с опущенными вниз глазами, с призывающей песнью. Даже Анитра, женщина пустыни, — и та приспособилась к новым отношениям и обирает Пер Гюнта, своего любовника, вымогает у этого пророка, неожиданно возникшего перед ее племенем, кольца, платья, кошелек. Одна Сольвейг верит в Пер Гюнта, ничего не хочет взять с него и сама готова всем, чем может, одарить. Сольвейг верит в человеческую духовную суть Пер Гюнта и мира, к которому принадлежит Пер Гюнт. Сольвейг — обманутая народная душа. Годами она ждет Пер Гюнта, и когда он вернулся, то достался ей жалкий, духовно изничтоженный. В заключительной сцене она поет над ним и укачивает его. Неведомо, кто покоится на ее коленях: луковица или существо, которое заснет, проснется и впервые тогда обратится к настоящей жизни.
«Бранда», написанного в 1866 году, обыкновенно ставят рядом с «Пер Гюнтом». Однако же эти большие символические драмы совпадают друг с другом разве только по стилю своему, крайне обобщенному, по стремлениям автора коснуться и тут и там последних, самых общих тем и вопросов времени. Как ни абстрактен стиль «Пер Гюнта», в драме этой проглядывает все богатство национальной и мировой жизни тех лет, того периода.
«Бранд» по содержанию своему гораздо аскетичнее — в проповеди, которая исходит от героя драмы, мы слышим призывы к аскетизму, и те же самые жестокость, сухость, односторонность господствуют в тематическом мире этого произведения. «Пер Гюнт» посвящен живой практике современного общества и внутренним коллизиям, прямо из нее следующим. В «Бранде» преобладают вопросы духа, поставленные обособленно, в некоторой отдаленности от реальной практики жизни. Герой этой драмы — непреклонный моралист, помогающий людям в столь суровых, презрительных формах, что людям не мила его помощь, что они рады были бы не принимать ее.
— ненавистник лжи, как Пер Гюнт — наивный ее приверженец. Этика Бранда — в непримиримости познания: будем видеть вещи в их истинном виде, в их правде, независимо от того, нравится ли она людям, потакает ли она их слабостям, способны ли они ее перенести. Бранд безжалостен к своей пастве, к собственной жене, к собственной матери. Пер Гюнт боится людей, Бранд их будит. Бранд заставляет людей познать вещи в их горечи. По-особому в этой драме звучит главенствующий мотив всей художественной методологии Ибсена. Реализм Ибсена — познавательный, и только. Реализм Ибсена — познание, вслед которому не ждут, что изменятся и вещи, согласно истине, познанной о них. Познание, как это было свойственно буржуазному классическому реализму, остается замкнутым в самом себе. Бранд — фанатик истины, он относится к ней гиперболически, до людей он готов доводить ее огнем и железом. В нем есть что-то сектантское, даже изуверское, при всей чистоте и высоте его намерений. Надо думать, это судьба истины, лишенной выхода в жизнь. Она компенсирует себя таким образом за этот невыход. Негибкое, фанатическое исповедание истины, наносящей увечья людям вокруг, должно вознаградить ее носителя за все практические слабости, свойственные ей. Истина, замкнутая в самой себе, не являющаяся живым переходом от одного состояния вещей к другому, уже и без дальнейшего становится односторонностью, гиперболой.
его фанатизм, его ригоризм, его неуступчивость растут, разрушая самого Бранда, жизнь вокруг, людей вокруг. В этой своей драме Ибсен дал полнейшее развитие мотиву истины и познания; так он увидел, к чему ведет этот мотив, предоставленный самому себе. Люди, в среде которых трудится и проповедует Бранд, совсем не рады его разоблачениям, его критическим речам, его последовательности. Они узнали истину, положим. Однако же истина их делает несчастными. В развязке драмы Бранду светит новая правда: Бог милосердия, Deuscaritatis, — вот подлинное божество, достойное преклонения. На языке церковных символов здесь происходит приближение к простой мирской мысли: нужно искать совмещения истины и счастья. Раз навсегда исключить второе ради господства первого — это значит идти наперекор глубоким, неоспоримым потребностям людей. Пастор Бранд напрасно старался обойти эти потребности. Люди по всей справедливости хотят счастья для себя. Буржуазный мир предоставляет им выбор: либо примите удобную ложь, либо — неудобную истину. Буржуазный мир д^ает людям лживое счастье, он же дает им безотрадное познание. Бранд стоит за познание, пусть оно и будет горчайшим. Бранд остается в пределах того выбора, которым отмечен буржуазный мир; двойственность правды и счастья сохраняется, хотя Бранд и предпочел правду. От разоблачений, от правды во всей ее жестокости нельзя отделять борьбу за людское счастье, на этот раз настоящее, избавленное от фальши и обмана. Ни Бранд, ни сам Ибсен не вышли на эту дорогу; тем не менее оба указали, сколь она неизбежна, сколь мало действительна борьба за истину, отделенную от практических ее возможностей. Категоричностью своей, кальвинистской своей исступленностью Бранд отметил бессилие своих идеалов, надобность в иных воззрениях на жизнь, чем те, которых держится он сам.
Современников смущало, почему Ибсен вывел Бранда священником. В самом христианстве Бранда заключается нечто антихристианское. Он враждебен христианству и вообще всякой религиозности, поскольку в них ищется утешение ради утешения, поскольку они поддерживают в людях иллюзии. Бранд — убежденнейший разрушитель иллюзий, примирительных настроений и в решительности своих действий скорее похож на злого жреца языческих богов времен «Эдды», чем на елейного евангелического пастыря.
щенство не есть случайный признак при Бранде. Священство — профессия, повседневное занятие, выполнение треб, учительство и проповедь. В этом содержится некоторая образная характеристика Бранда. Он — человек с духовной, теоретической миссией, без обращения к реальным вещам, к практическому их преобразованию. Пасторство Бранда — это теория, обладающая видимостью практики, это отвлеченность, ставшая профессией и поэтому недостаточно обнажившаяся перед самой собою. Бранду может казаться, что он имеет дело не только со словами, но и с реальными вещами, так как слова Бранда — профессиональные слова пастыря, отнесенные к пастве, повседневное выполнение обязанностей. Эта видимость прямого участия в общественной практике остается видимостью, по общему своему смыслу трагической для Бранда.
«Кесарь и Галилеянин» (1874), в этом философско-биографическом романе об императоре Юлиане, написанном сценами и в диалогах, Ибсен снова в общих чертах прорисовывает главные коллизии своего времени, как он их понимал. В позднем античном мире Ибсен усматривает борение тех сил, которые для него определяли духовный строй современного общества. Император Юлиан хочет восстановить древнее язычество в своей империи, официально исповедующей христианский культ. Вернее, Юлиан мечтает о «третьем царстве», когда язычество плоти вступит в синтез с христианством духа. Эти мотивы, несомненно, пришли к Ибсену от «эллинства» и «назарейства», о котором писал Гейне, тоже предсказывавший «третье царство» — ни эллинское, ни назарейское, но высшее, включающее и то и другое начало. До конца ли это замечает сам Ибсен или нет, ирония его восточноримских драм заключается в том, что «третье царство» уже само по себе осуществилось во владениях Юлиана, без каких-либо стараний с его стороны. Что Юлиан ищет в прекрасном отдаленном будущем, то уже прямо дано Юлиану, находится перед его глазами в дурном, посредственном настоящем. Подданные философствующего императора были и останутся язычниками, носящими маску христианства. Таков на деле синтез эллинства и назарейства, власти кесаря и власти галилеянина. Языческий дух господства и угнетения, жажды власти и богатства — все тот же, каким был и до Константина, присоединившегося к христианской догме.
торые господствуют, и из рабов, пребывающих в рабстве. Не рабы, не униженные победили — формально победила только лишь религия рабов. Господа ведут свою господскую жизнь как вели, но придают ей иной вид, не бросая открытого вызова религии кротости и любви. Политические убийства совершаются, только древнеримскому кинжалу предпочитают византийский яд, откровенному способу — тайный и анонимный. Соперника устраняют под видом милости к нему. Злодейства совершаются с некоторой христианской медлительностью, с мерами предосторожности, после проверки, что возможные свидетели удалены.
«византийство» — лучше, нежели чистое язычество или же чистое христианство, представленное здесь. «Византийство» — смешанный стиль, лжесинтез двух начал. Оно приближает к современной почве, оно — родня «христианско-буржуазному», «христианско-германскому» обществу, лжегуманному, жестокому на деле. Ради познания этого общества и писались драмы об Отступнике.
Ибсен проделал путь, обратный проделанному когда-то Шиллером и Гете. Немецкие поэты шли от мещанской драмы, от реализма быта и точных наблюдений к большой философской драме, к драматической поэме: Шиллер от «Коварства и любви» — к «Дон Карлосу», Гете от «Стеллы» и «Клавиго» — к «Фаусту». Немецкие поэты ждали общеевропейского подъема, который захватил бы также и Германию. Бытовые подробности мещанской драмы теряли для них значение, им нужны были далеко ведущие общие линии, — они перешли на «перспективное письмо».
Ибсен духовно созрел в атмосфере, установившейся в Европе после революции 1848 года, когда для буржуазного общества уже речи не было о новом подъеме — политическом, социальном и моральном. Предметом его искусства — окончательно найденным предметом — должна была оказаться устойчивая бытовая буржуазная действительность, новая мещанская драма, как неоднократно историки литературы называли его произведения, следующие друг за другом с 1870-х годов (или даже с 1860-х, если принять во внимание две современные комедии, написанные им в этот период).
ли раннего Ибсена — автора драм «высокого стиля», — повторяющиеся в его позднейших мещанских, камерных, бытовых драмах. Нужно идти значительно дальше. Для Ибсена все его камерные современные драмы создавались в свете собственной его драматургии первого периода — историко-героической и философской. Иной раз камерные драмы по-особому, в новом смысле воссоздавали концепции драм первого периода, их сюжеты, фигуры и положения.
С 70-х годов у Ибсена больше не появлялись ни пахари, ни кузнецы, ни люди в латах. Но старый норвежский тип остался для Ибсена единственным человеческим мерилом, способом подхода к «людям в сюртуках» и оценки их. К буржуазной жизни он отнесся как историк, как критик, владеющий материалом для сравнения. Для норвежского писателя буржуазное общество еще было фактом истории, тогда как для писателей стран, издавна развивающихся в буржуазном направлении, их общественная среда потеряла исторические очертания, расплылась, лишилась физиономии, художественной и всякой другой определенности. Вторая половина XIX века в Европе — время, когда появились натурализм и родственные ему течения. Художники-натуралисты не умели сказать современникам, кто же эти современники, откуда и куда они идут. Исторически относительное выдавалось за вечное и абсолютное, абстракции — за материальные вещи, иллюзии — за сущности. Ибсен принес в Европу здоровый крестьянский, старонорвежский взгляд на общественную жизнь: основа основ — самодеятельный человек, «характер» в точном его смысле, и это помогало Ибсену побороть буржуазный фетишизм материальных ценностей, денег, абстрактных отношений между людьми, искусственной общественной иерархии. Буржуазной жизни в драмах Ибсена придано относительное значение, действительно ей свойственное. Буржуазный XIX век в драмах Ибсена остро и точно очерчен как явление исторически ограниченное, тогда как у натуралистов он зачастую воспроизводится в качестве космоса, не имеющего предела во времени и обладающего законами, значение которых навсегда неоспоримо.
Ибсен рассматривал буржуазную жизнь через формы жизни ей чуждые, отчасти как со стороны пришедший. Современники зрелого и позднего Ибсена, натуралисты, а чаще импрессионисты, требовали от художника непосредственности: живи той жизнью, какой живешь, погружайся в нее бездумно, не озирайся вокруг, не суди и не ищи определений.
го и не боялся вдумываться в социальные явления, сопоставлять их, выносить им приговор. Критическая мысль Ибсена отнюдь не являлась силой внешней для его искусства или разрушительной для него. Она-то и давала драматургу стиль и выразительность. Выразительность театра Ибсена — другая сторона критической мысли Ибсена и энергии этой мысли.
— неяркий, небогатый и строгий. По поводу Ибсена можно утверждать, что его театр — драматический театр, как таковой, по контрасту с театром современника его, Рихарда Вагнера, задавшегося целью дать в театре синтез искусств. В выборе художественных средств Ибсен классически сдержан, весьма умеренно допускает помощь декоратора, только в случае крайней необходимости вводит музыку или танец. Здесь не дано никакого места зрелищности ради зрелищности, нет интермедий, «отдохновительных» эпизодов. Драматическое слово лишено украшений; это по основе своей речь обихода и дела, — оттенки лирические, исторические, символические, философские извлекаются из обыденнейших речений. Отсутствуют картинные жесты, позы, мизансцены. Сцена Ибсена — в известном смысле «литературная», как бы двухцветная всего лишь, образуемая чередованием черных и белых тонов; и это согласуется с деловым, аскетическим официальным обликом, который усвоил себе буржуазный быт. Может показаться — и многим это казалось,— что такой театр не театрален, как не театральна и жизнь, которую он передает. Но театральность, драматизм добываются Ибсеном из глубины буржуазной жизни, а осветить эту глубину драматургу удается лишь ценой крайнего напряжения строго отобранных сценических средств. У Ибсена значительной бывает бесформенная реплика, сама бесформенность ее порой что-либо да значит. Какая-то тень смысла скользит за человеком, когда он меняет положение и идет по комнате к нагретой печке. Нора по-разному разговаривает с доктором Ранком до того, как внесли в комнату лампу, и после того. Легкое покашливание действующего лица может у Ибсена иметь цену некоторого высказывания. Ибсен верен природе драматического театра, ничего не добавляя к его законнейшим, простейшим средствам. Это и вынуждает его наиболее интенсивным образом разрабатывать первоэлементы драматической сцены. Новая, мещанская (вернее, «буржуазная») драма Ибсена как будто бы следует пожеланиям старого классика драмы этого жанра — Дидро.
«буржуазной» домашней драме Ибсена перед зрителем жилище буржуа, в котором все соблюдено в своей бытовой точности: убрана четвертая стена и можно погрузиться в созерцание чужого быта, будто это наш собственный.
— это и есть достижение его Тесманов, Хельмеров, Экдалей, Вангелей, Алмерсов, до деталей обстановки и убранства включительно. Отчасти он оттого так подробно и выписывает в ремарках каждую вещь на сцене: вещи свидетельствуют, как велики успехи хозяев. В «Гедде Габлер» просторная гостиная, с ее кафельной печью, со столами и столиками, креслами и табуретами, терракотой и майоликой на этажерках, с ее стеклянными дверями, сквозь которые льется сентябрьское солнце, — вся до мелочей является достижением Йоргена Тесмана, а также его долгом и заботой, ибо еще не вся эта богатая вилла им оплачена, и вилла требует от него дальнейшего продвижения по пути академической карьеры, и притом с наивозможнейшей быстротой.
Сцена у Ибсена как бы предполагает кратчайшее расстояние между ней и зрителем. Необходимо самое пристальное внимание ко всему, что происходит на сцене, к маленьким вещам, к невзначай брошенным подробностям, к запинкам сценической речи и сценического поведения. Характеристики персонажей часто начинаются где-то на вторых и третьих линиях, чтобы затем прорваться на первую, основную. Контраст двух братьев, доктора Стокмана и фогта Стокмана, — это контраст двух общественных деятелей: одного — честного, самоотверженного, и другого — корыстного, деспотического, последовательно недобросовестного. В первых сценах драмы этот контраст лишь весьма смутно намечается. Братья показаны в их домашней жизни. Доктор Стокман, окруженный домочадцами, добродушно горяч в маленьких житейских делах, добродушно хлопотлив, гостеприимен, доволен своим достатком, радуется,, что может предложить гостям телятину и пунш; фогт — человек угрюмый, бессемейный, недобрый, болезненный, скуповатый, полагающий, что брат не в меру расточителен. Постепенно доктор и фогт превращаются в два общественных характера, и домашняя, камерная драма переходит в социальную, а затем — в политическую.
вращению колеблется дистанция между драмой и зрителем. Он напрягает зрение, чтобы ловить малейшие вещи, и вдруг они становятся крупными, превосходно видными издали. Дистанция между сценой и зрителем то предельно сокращается, то снова увеличивается, когда близость зрителя к сцене больше не нужна автору. Колорит камерной драмы тоже меняется. Он бывает «теплым»: с интимным вниманием зритель следит за домашней жизнью сцены, но на его глазах сценой завладевает нечто недоброе, мрачное, охлаждающее и отталкивающее зрителя. В камерной драме Ибсена с самого начала тайно присутствуют злые силы буржуазной общественной жизни; с развитием драмы они становятся явными, и тогда в камерной мещанской драме гаснет идилличность, гаснет тот дух умиления, ради которого она когда-то создавалась Дидро и другими писателями XVIII века, верившими, что буржуазные отношения — гармония и что высшая гармония — в буржуазной семье.
«мелкого письма», к которому прибегает Ибсен-драматург, состоит в том, что тонкость наблюдения, камерность, короткость знакомства с персонажами внушают зрителю не любовь и участие к ним, но холодную неприязнь: чем они ближе к зрителю физически, тем они в моральном отношении дальше от него. В «Дикой утке» Ялмар Экдал во втором акте в кругу своей семьи рассказывает о вечере, проведенном в доме богатого старика Верле. Дочка Экдала, Хедвиг, спрашивает, не принес ли он для нее сладкого с богатого обеда. Нет, не принес, зато он захватил меню и может прочитать семейству, какой это был удивительный обед, может похвалиться, за каким столом он сидел. Нужно помнить, что Хедвиг обожает своего отца. Покамест он гостил и пировал, эта девочка со слабыми глазами делала его работу фотографа, ретушировала, губила собственное зрение. Эпизод с меню мал, мимолетен и полон сарказма по адресу Ялмара, этого социального трутня, вечно страдающего, что он не то место занимает в обществе, поправляющего свою неудачу хвастовством, принимающего любовь и труд окружающих, не подозревая даже, что обязан им чем-то ответить. Так, интимным стилем характеристики Ибсен наталкивает нас на отвратительное в человеке или, как в «Гедде Габлер», на страшное и смешное в нем.
— свидетельство того, как суха, устрашающе бесплодна душа Гедды. А мягкие домашние туфли, которым так радуется муж Гедды, профессор Йорген Тесман, говорят, что Тесман — личность семейно-бытовая, рыхло-добродушная, комическая, Йорген Тесман — один из троллей, известных нам по «Пер Гюнту». Йорген Тесман — тролль-мещанин, «туфельный» тролль. История Гедды Габлер — история о том, как злая и надменная королева, подавляя брезгливость, согласилась стать домохозяйкой у тролля средних лет и что из этого вышло.
Быт буржуазной семьи у Ибсена — пример того, как проявляет себя над современниками «великая кривая». Денежный брак, подобно всем денежным отношениям, — попытка обойти «по кривой» действительного человека, действительную личность, действительные чувство и любовь. Делается это очень тонко, так как буржуазный человек самолюбив и наделен весьма болезненным правосознанием. Вся атмосфера легальности, морального комфорта, окружающего буржуазного человека, полностью передана в драмах Ибсена. Действующие лица верят в безукоризненность, корректность и солидность своих отношений, но Ибсен не верит. Он был воспитан национальным опытом Норвегии, страны, не знавшей крепостного права, не знавшей внеэкономического принуждения. Поэтому буржуазные правовые формы, договорные, предполагающие добрую волю договаривающихся сторон, он не мог оценивать столь высоко, как их оценивали в других европейских странах, где формы эти пришли на смену крепостническим порядкам и представлялись поэтому великим прогрессом свободы. В буржуазных отношениях, вопреки тому, как представляли их буржуазные правоведы и моралисты, Ибсен чувствовал всего лишь неволю. На смену прежнему самостоятельному норвежцу появился мнимо самостоятельный, весь во власти темных материальных сил, помыкающих им как вздумается.
— отчасти заключительное явление в истории буржуазного театра. В ней постоянно слышны отклики старой буржуазной театральной традиции. Перекликается Ибсен и с так называемой «драмой судьбы», хорошо известной в первых десятилетиях XIX века. «Драма судьбы» говорила о хаосе буржуазного общества, ужасе человека, потерявшего раз и навсегда управление собственными действиями.
В скрытом виде «драма судьбы» осталась в буржуазной театральной традиции, — ни хаос, ни ужас не были преодолены в реальной жизни и поэтому не могли уйти со сцены. Так же у Ибсена: в глубине его драм «хаос шевелится». Но Ибсен полон иронии. Люди его драм приспособились к этому хаосу и поддерживают друг в друге уверенность, что находятся в благоустроенном царстве. Они совершают недостойные, унизительные для человека поступки и убеждены, что все это хорошо. Пресмыкаясь, говорят о праве и свободе. Живя и действуя в таком общественном мире, над которым человек не властен, говорят о гуманности, о культе человека. Безжалостно и гневно Ибсен разоблачает современное христианство. Толкуя о человечности, оно только старается примирить с отсутствием человека, его личности и воли в делах современной жизни. Христианство, по Ибсену,— апология приспособления к злу. Пастор Мандерс в драме «Привидения», как велит ему пасторская должность, всегда ссылается на христианский закон. В этой тяжкой драме пастор Мандерс — виновник всему. Это он когда-то передал Элене, любившую его, в руки распутного, больного от распутства камергера Алвинга, уверяя, что таков его, Мандерса, христианский долг, что он не смеет, как христианин, искать личного счастья. От брака Элене с Алвингом родился милый, даровитый и несчастный Освальд, удрученный наследственностью со стороны отца, осужденный без вины на страшный распад, физический и духовный. Пастор Мандерс боялся бороться за любимую женщину с богатым и родовитым Алвингом, он не допускал, что может дать ей сам что-либо взамен богатства, которое ей обещал Алвинг. Христианство пастора Мандерса состоит в преклонении перед материальными преимуществами, в нигилизме относительно человека.
В драмах Ибсена за действующими лицами числятся их жертвы, почти у всякого есть свой список жертв: один об этом помнит и знает, другой не знает или старается забыть. Не только «гордые язычники», такие, как строитель Соль-нес или Йун Габриель Боркман, кого-то подавляли и губили. У христиан тоже есть свои люди-жертвы, именно ради христианства брошенные, морально уничтоженные. Как пастор Мандерс должен был отвечать за Алвингов, мать и сына, так фру Линне, приятельница Норы, отвечает за Крогстада и косвенно за все, что Крогстад учинил в этой драме.
фру Линне как прямое предательство. Сама того не понимая, фру Линне извратила душу Крогстада. Пастор Росмер из «Росмерсхольма», ортодоксальный христианин, принес в жертву христианству двух женщин, любивших его, и себя самого — третьим.
канской и лютеранской церквей проповедовали на темы, взятые из Ибсена. Христианская репутация Ибсена так же навязана ему, как и репутация ницшеанца, сторонника «морали господ» и сильных людей.
В драмах Ибсена господа — те же рабы, хотя и по-своему. Всем обществом владеет темная стихия, враждебная человеческой личности. Все и каждый заперты в одну темницу. Но и в тюрьме среди заключенных может выработаться своя иерархия: одни становятся силами, другие — подчиненностя-ми. Строитель Сольнес или Йун Габриель Боркман слывут «сильными людьми». На деле их сила — только меньшая степень слабости, свойственной всем и каждому. Они очень худо понимают мир, в котором живут. Сольнес то и дело впадает в мистику, когда хочет объяснить свое поведение. Они — слепые герцоги, властвующие над слепыми же. У Сольнеса нет цельности, нет духовного здоровья, сильный Сольнес — это лишь сны и фантазии его поклонницы Хильды Вангель, вообразившей, что современный мир отчетливо делится на сильных и слабых, на избранных и неизбранных. В Сольнесе — два человека. Один — это художник Сольнес, строитель домов и церквей. Другой — Сольнес, добывающий успех своему искусству, Сольнес как буржуазный делец, отнимающий заказы у строителей-соперников, беспощадно действующий на рынке ремесел и художеств. Без Сольнеса-дельца не было бы Сольнеса-художника — с его славой и его ареной деятельности. Между тем делец противоречит художнику. Делец вынужден прибегать к грубым приемам рынка, он невольник его, а душе художника нужна поэтическая чувствительность к жизни и к людям.
совести человеческие существа, уничтоженные по его вине, другой Сольнес тут же совершает новые насилия, ибо этого требует от него конкурентная борьба.
В своих поступках Сольнес жесток и вульгарен, искусство же, в интересах которого Сольнес так безжалостно топчет людей, невозможно без возвышенных чувств и мыслей, ибо такова природа искусства.
— восхождение Сольнеса на башню, им самим построенную. Сможет ли Сольнес, душевнобольной, раздвоенный, страдающий головокружениями, устоять на вышке — в этом состоит драматическая коллизия. Сольнес падает и разбивается. Сольнес, как таковой, обыкновенный Сольнес не выдерживает высоты собственного искусства, Сольнес-человек не поспевает за Сольнесом-художником. Немало написано драм о художнике, погибшем из-за своего бессилия перед буржуазной жизнью; Ибсен написал о художнике, который погиб, так как совладал с нею, а еще точнее — о художнике, позволившем, чтобы буржуазная жизнь совладала с ним и сделала его своим умелым слугой.
сена, ницшеанская критика тоже выдвигала на роль «сверхчеловека». Но Ибсен показал, какой трагический комизм заключен в судьбе этого бывшего главаря промышленников и финансистов. В Боркмане есть талант, есть мысль, энергия этого разжалованного банкира огромна. Быть может, Боркман и не ошибается, думая, что он призван управлять горной промышленностью своей страны, повелевать недрами, людьми, работами и капиталами. Суть же в том, что прежнее его величие создалось вопреки его убеждению, по случайным обстоятельствам: его вынесла на вершину игра материальных интересов, он оказался под рукой в нужную минуту и поэтому возвысился. Ведь и Сольнес обязан началом своего успеха городскому пожару, который вызвал спрос на строителей. Что касается таланта, то сам Сольнес прекрасно знает, насколько больше таланта у молодого Брувика, которого он крепко держит у себя на службе и которому никогда не добиться экономической самостоятельности.
Буржуазное величие случайно, буржуазный успех слеп к тому человеку, которого он делает своим избранником. Не однажды Ибсен показывал, что вожди буржуазного общества, «столпы» его,— посредственности, подобные консулу Бернику из комедии «Столпы общества». Мрачного комизма полны сцены, где старый Йун Габриель все еще ждет, что к нему придут и снова предложат ему власть, ибо никто как он призван быть вождем и шефом.
В дверь к Боркману стучат все не те люди, он напрасно принимает позу, нужную для того, чтобы достойным образом встретить послов. Он стоял высоко и свалился. Упавших не подымают — это против законов конкурентной борьбы. Никто не захочет снова вводить Боркмана в ряды допущенных к этой борьбе. Боркман прошел через тюрьму, банкротство и позор. Когда-то он совершил сомнительную операцию, вполне обыкновенную в обиходе финансистов, и по довольно случайным обстоятельствам был уличен. Буржуазное общество не прощает уличенных — они выдают его тайну. Этот мотив Диккенса развит и в драмах Ибсена. С другой же стороны, больная репутация Боркмана — радость для деловых его соперников, она позволяет им избавиться от Боркмана навсегда. Боркман держится иллюзии, будто великие люди нужны тем, кто окружает его.
существовал еще в драматургии Софокла и Еврипида, не Ибсен был здесь первоизобре-тателем. Но до Ибсена подтекст нигде и ни у кого не получал такой систематической разработки, не имел такого веса. Собственно, у Ибсена подтекст не дополняет словесную речь, как то бывало прежде, а является второй, другой речью, высказыванием совершенно противоположным тому, что прямо дано словами. Главенствующие особенности драматического диалога прямо или косвенно восходят к концепции общественной жизни, принятой драматургом. Есть концепция «люди — братья»; держится ее, например, в пору своего классицизма Шиллер. Либерал маркиз Поза говорит перед деспотом, королем Филиппом, с величайшей откровенностью, ничего не тая, ничего не замышляя против собеседника, ибо для маркиза Поза и для самого Шиллера люди связаны друг с другом братской общностью, где-то в своей глубине и деспот, и вольнодумец — «люди вообще», равные, входящие в братский союз человечества, как об этом учили просветители XVIII века накануне буржуазной революции. Опыт Ибсена — опыт развитого буржуазного общества. Для Ибсена действующие лица по существу своему — антагонисты. У Ибсена состав диалогов и сценического общения весьма непрост. Концепция Ибсена такова: люди — враги, но делают вид и даже верят по временам, будто они — братья.
в диалог выясняется иное. Взаимная солидарность, свобода, предоставленная каждым каждому, — все это лишь в точнейшем смысле «на словах». Сквозь слова проглядывает «подтекст». Человеку предлагают свободу выбора, а на самом деле на него оказывают давление. Льстят его самостоятельности, а хотят над ним тиранствовать. Взывают к его доброй воле, а пока могут — обращаются с ним как с неодушевленной вещью. Оказывают ему доверие, добры с ним — и мало надеются, что он ответит тем же. Хотят понять друг друга — и не могут, не умеют. В этом искусство диалога у Ибсена. Люди говорят обыкновенными, комнатными словами, и этими словами скрытно делается политика отнюдь не комнатного характера: кого-то усмиряют и порабощают, кого-то грабят и убивают, кого-то вербуют на убийство; и все это — грабежи и кровопролития — далеко не в переносном лишь смысле. Огромное значение в драмах Ибсена приобрели пауза, мимика, жест, поза. Немая речь — речь почти бесконтрольная; мимикой, движением люди выдают себя — они сами не замечают за собой или же надеются, что и другие, противники, не заметят, как мигнули глаза, как переменились лицо и поза. Жест смелее слова — что словами не выговаривают, о том решаются сказать жестом. Есть разные степени приближения к другому человеку — через 'позы и жесты. Нора обращается к своему Хельмеру с подозрительной для него, как знает она, просьбой. Не глядя на Хельмера, она теребит пуговицы его сюртука, — это она хочет вызвать в Хельмере доверие, заговорить его и обезоружить его. Диалоги Ибсена — общение разобщенных. Вместе с тем собеседники оказывают духовное давление друг на друга: ты — другой, чем я, но изволь мне покориться. В диалоге ведется глухая борьба: нападают, заняты самозащитой, приспособляются к противнику. Сцены признаний, «исповедей» у Ибсена обыкновенно разбиты на отдельные куски; говорит все тот же, но обстоятельства и окружение меняются, и каждый кусок все той же речи меняет свой тон и цвет. Ребекка Вест в «Росмерсхольме» сначала делает свои признания перед Росмером и ректором Кроллом, и это — одно, а потом перед Росмером, наедине,— и это другое.
«Мимические» ремарки Ибсена весят в его драмах не меньше, чем текст диалогов. Ремарки эти имели колоссальное значение в истории сцены и актерской игры.
ро Моисеи, Москвина и Орленева. Московский Художественный театр уделил в своем репертуаре немалое внимание во многом близким ему по духу драмам Ибсена: «Доктор Стокман» со Станиславским в главной роли, «Бранд» с Качаловым, «Пер Гюнт» с Леонидовым — все это знаменитые спектакли мхатовской сцены.
весный текст, как у Ибсена. Текст получает утроенную, учетверенную выразительность — он и прозрачен и непроницаем вместе, он выдает говорящего и маскирует его, он отвечает на все колебания окружающей среды, он свидетельствует и о принятых в ней писаных законах, и о законах неписаных, действительно управляющих поведением людей.
Сценическая выразительность Ибсена — следствие анализа, критического отношения к буржуазной цивилизации, в которой Ибсен различает видимость и сущность, мнимый «текст» и действительный «подтекст». Такова поэтика Ибсена, что отнюдь не исключает совсем иных возможностей «подтекста» в драматургии и совсем иных его отношений к «открытому» слову, свободно звучащему со сцены. Для драматургии вообще вовсе не обязательны эти постоянные контрасты между текстом и подтекстом, но в задачу Ибсена входило последовательно их придерживаться. Атмосфера тайны и заговора, создаваемая «подтекстом»,— опять-таки особенность именно Ибсена, далеко не всегда встречающаяся у драматургов. Всего этого требовал живой материал его драм в их социально-исторической характерности. У Ибсена в «тексте» — моральное благоустройство наилучшего из миров, царство взаимных уступок и взаимной любви, правосознания и христианства, в «подтексте» — реальность борьбы всех против всех, борьбы за власть и единоличное господство. Фольклору известна так называемая звериная — охотничья драма. Буржуазная жизнь в изображении Ибсена — христианская звериная драма. Это, по Ибсену, стиль ее и смысл.
менного общества. Ему известен и другой прием сокрытия истины — буржуазное эстетство. Оно давало о себе знать к концу XIX века, и эстетству Ибсен ответил «Геддой Габлер», написанной в 1890 году.
«Гедда Габлер» свидетельствует, как крепка была связь позднего Ибсена с его ранней драматургией. «Гедда Габлер» по сюжету и по действующим лицам находится в симметрии и в асимметрии с «Воителями в Хельгеланде», датированными 1858 годом,— целая треть века легла между этими двумя драмами, но Ибсен «Гедды» не забыл своих «Воителей в Хельгеланде». Не очень точно «Гедду» сравнивали с «Мадам Бовари», — по жизненному материалу «Гедда» несравненно новее. Эта драма Ибсена посвящена человеку буржуазного модернизма, и именно она проникнута аналогиями с древней скандинавской сагой — аналогиями критическими и ироническими, которые должны подчеркнуть и обнажить современную тему. Ибсен относился настороженно к психологии и нравам модернизма и нуждался в сильном, контрастном освещении для них. Если вспомнить «Воителей», то возникают соответствия: Гедда Габлер — бывшая Брюнхильд (Йордис), Сигурд — Эйлерт Лёвборг, Гуннар — Йорген Тесман, Дагни — Тэа Эльвстед. Тот же квадрат лиц и отношений. Гедда и Лёвборг — люди незаурядные — должны бы оказаться вместе, но Гедда досталась Тесману, а Лёвборг — Тэе; оба они отошли в собственность маленьких обыкновенных людей. Гедда жестока и зла, как Брюнхильд. Гедда тоже убивает своего Сигурда — подстрекает Лёвборга к самоубийству. Вместо героев саги сцену заняли современные «частичные» люди, профессионалы — ученые, литераторы, чиновники, отягощенные бытом, требованиями буржуазного закона и буржуазного общественного мнения. Самая резкая перемена произошла в судьбе Брюнхильд. Героиню саги обманули — без ее ведома, обманом соединили с Гуннаром. Гедда Габлер, бывшая Брюнхильд, сама пошла на брак с Тесманом, продалась, зная, что делает. В сюжете саги история Брюнхильд была трагической случайностью. Для новой Брюнхильд пошлое существование — неизбежность, и поэтому она, скрепя сердце и оставляя за собой, как ей кажется, свободу действий, принимает его. Спасение для Гедды — в красоте, точнее — в красивости. Гедда надеется, что выгородит для себя свой собственный мирок и отстранится от вещей неудобных и вульгарных. Люди древней саги не «выгораживались» и не были разборчивы — они знали борьбу, страдание, победу, и это делало их жизнь цельной и действительно прекрасной. Эстетика Гедды — трусость перед подлинной жизнью; сама Гедда признает, что она труслива.
казалась от Эйлерта Лёвборга, потому что этот человек был бы труден ей, счастье с ним — было бы трудное счастье. Эстетизм, по Ибсену, такая же попытка доставить себе духовный комфорт среди пошлой и безобразной действительности, как и буржуазная мораль. Эстеты враждуют с христианами, на деле они ― близкие родственники. Красота, любимая эстетами, непрочно сидит в жизни, она не выносит, как и христианская мораль, резких поворотов, толчков, типических проявлений буржуазного мира и кризисов, ему свойственных. Гедда Габлер согласилась на брак с Тесманом, потому что Тесман был не опасен, Тесман благоговел перед Геддой, и в Тесмане не было ни злодейства, ни грязи. Но когда, мстя самой себе за свой отказ от Лёвборга, мстя Тэе, которая в отношении Лёвборга оказалась мужественней, Гедда дает ему свой револьвер, то надвигаются события, способные втянуть Гедду в действительность, какая она есть, безо всяких украшений и декораций. Самоубийство Гедды — проявление страха перед жизнью и решимость избавиться от этого страха, заодно избавиться от самой жизни, от прозы ее и от ее драматизма. Гибель Гедды — гибель ложного миропонимания и ложной эстетики, избегавших прямого и действенного отношения к жизненным фактам. Ложная эстетика уклонилась от спора и борьбы с грубыми действительными вещами, и это принесло ей поражение.
случайно, не заботясь о красоте и поэзии. Другой «новый Дионис», в воображаемом Диони-совом венке, — Ульрик Брендель, заглянувший мимоходом к Росмеру, в Росмерсхольм. Ульрик Брендель полон энтузиазма и вакхического красноречия, но этот странствующий Дионис конца XIX века мало чистоплотен, физически и морально опустился. Он вызывает брезгливость у поклонников красоты.
Эпизоды из «Гедды Габлер» и из «Росмерсхольма» напророчены уже во второй части византийской драмы Ибсена. Император Юлиан, реставратор античной красоты, появляется на улицах Антиохии, ряженный Дионисом, на осле Диониса, со шкурой пантеры на плечах, в венке и с тирсом. Вокруг пляшут угождающие императору-эстету пьянчуги, переодетые фавнами, фокусники и проститутки. Все это выглядит как жалкий маскарад, как театр в театре. Красота, по Ибсену, потеряла достоверность, красота не дается новому миру. Его красота — эстетизм, а эстетизм, на поверку, некрасив.
тической фабулы. Современный мир ведет свою жизнь, как подсказывает ему «великая кривая». Рано или поздно наступает возмездие, ибо настоящий закон всего живущего — в необходимом, неизбежном выпрямлении «кривой». Подлинная действительность только до поры до времени позволяет, чтобы ее устраняли. Приходит час, и она требует возвращения своих похищенных прав. Обычный ход драм Ибсена — дознание о некоем преступлении, которое было совершено и дало основания для жизни, как она сейчас протекает. Сперва нужно установить наличие преступления — и это труднее всего; лишь затем Ибсен может подойти к вопросу: в чем именно преступление состояло? Буржуазные правовые формы, буржуазная мораль, наконец, даже буржуазная эстетика — не что иное, как легализация преступления, желание вытравить самые следы его. Поэтому Ибсен и ведет неутомимую войну со всеми декоративными и защитными приспособлениями, о которых позаботился буржуазный мир. Дознание доводится до конца, и становится ясным, какое насилие было произведено когда-то над живым человеком или какое насилие он сам допустил, умышленно или неумышленно отступившись от собственной личности, от своих естественных, целостных требований к жизни. Возмездие — это пожар в «Привидениях», когда горит убежище, которым фру Алвинг хотела прикрыть истину о камергере Алвинге, когда истина выр&алась наружу, ознаменовывая себя огнем и дымом и страшной наследственной болезнью Освальда. Возмездие — это падение строителя Сольнеса. Оно — и в бунтах героев Ибсена: Норы в «Кукольном доме», Эллиды в «Женщине с моря», доктора Стокмана. Действительный человек пробуждается в буржуазном человеке и восстает против буржуазной формы, в которую заключили его.
— одинокие бунты. Нора Хельмер покидает Хельмера и его «кукольный дом», внизу грохочет дверь, ведущая на улицу, и неизвестно, что станет делать Нора завтра, что найдет для себя. Эллида — «женщина с моря» — намерена покинуть доктора Вангеля. Их брак был неудачен, но ошибка этих людей тут же повторяется другими: немолодой и скучноватый учитель Арнхольм предлагает свою руку дочери Вангеля, юной Болетте, падчерице Эллиды. Кто-то хочет покончить со злом, рядом возникает новое зло, точно такое же. Идя от обратного, Ибсен понимал, что общественное зло устраняется только общественными средствами.
Мятежи у Ибсена — не те великие народные мятежи, которые практически обновляют общество. К практическим реформам и перестройкам они не ведут и вести не могут. Зато создается богатый материал для действительных восстаний в будущем, для попыток перестроить общество на самом деле — материал познания, материал художественного осмысления буржуазного общества, как оно есть. Искусство Ибсена не выходило из границ познания, и одинокие мятежи, возникающие в его драмах, лишь углубляли это познание. Когда пробуждаются в буржуазных людях настоящие люди, то это бросает свет на действительность вокруг. Бунт Норы окончательно очерчивает людей, годами стоявших вблизи этой женщины и ей самой казавшихся родственными, похожими на нее. Без Эллиды мы бы верили в мирный, праздничный флаг, поднятый над домом Бангеля. Выстрел Хедвиг («Дикая утка») — ослепительное, ужасное освещение для всего, что творится в семействе старого Берле и в семействе молодого Экдала. Один только одинокий героический порыв — и дана верная мера для всего негероического мира. Так в драмах своих, где буржуазная современность сопоставляется с миром древней саги, Ибсен указывал, до чего малы моральные масштабы этой современности.
Стремление к глубине и точности художественного познания сказывается в любви Ибсена к метафорам, символам, охватывающим либо всю драму в целом, либо отдельные ее значительные мотивы. Ибсена называли новым христианином, ницшеанцем, дарвинистом, натуралистом, символистом, и все из желания перетянуть его на сторону тех, кого он воспринимал холодно или враждебно. Но Ибсен сподвижничал не символистам, а Толстому, Достоевскому, Тургеневу, Флоберу, Диккенсу, великим классическим реалистам второй половины века. Он брал иногда те же темы, что разрабатывали модернисты, и поворачивал их по-своему, он прислушивался к их художественному языку и опять-таки по-своему пользовался им, по-своему — следовательно, полемически. Так и с символами и с универсальными метафорами. Они служили реализму Ибсена, а не разрушали его. Он назвал свою драму о Норе Хельмер «Кукольный дом» — это метафора всеобщего характера, касающаяся всего, что изоражено в этой драме: дом Хельме-ра — игрушечный дом, Хельмер сам был куклой и Нору держал в куклах.
щенным ее смысл. Башня Сольнеса — наглядный образ и обобщение для всей истории Сольнеса. В любви Ибсена к заключительной, итоговой для всей драмы образности и символике сказывался прежний опыт Ибсена, автора философских драм — «Пер Гюнта», «Бранда» и «Кесаря», философская драма предоставляла автору больше возможностей самому указать, в чем смысл всего раскрытого в драме.
дях буржуазного общества, истинный смысл поведения которых ускользает от простого глаза и поэтому косвенно только может быть передан в материальных образах. «Звериные драмы» буржуазного общества для наивного наблюдателя — драмы, не ведающие ни крови, ни убийства. Буржуазный закон формально ограждает всех и каждого от насилия; и поэтому насилие совершается в непрямых, мало уловимых формах, — мы говорим о буржуазном обществе времен Ибсена, классически либеральном,— буржуазия нашего века не обременяет себя выполнением записанных в собственных ее кодексах и конституциях законов. Символика Ибсена приближает нас к явлениям укрытым, утаенным, она определяет вещи, каковы они на самом деле, она идет по следам обычной у Ибсена разоблачительной фабулы.
Символика «Дикой утки» доводит смысл событий до последней очевидности. Финансовый мир морально уничтожил старого Экдала. Юридическое и моральное убийство выражено у Ибсена соответственна его настоящему смыслу — оно равно убийству физическому. Зажиревшая и прирученная, когда-то дикая и вольная утка — символ того, что случилось со старым Экдалом. Дикая утка была ранена, ружейная дробь застряла в ее теле. Старый Экдал тоже, собственно, подбит из ружья, хотя за ним охотились со сводом законов в руках. Дикая утка еще и символика для Хедвиг, жертвы двух семейств, Верле и Экдалов, жертвы семейной и всякой другой лжи. Никто не стрелял в Хедвиг, она сама покончила со своим существованием, так как была способна только к настоящей жизни.
ный смысл вещей, обманывающих глаз, мы находим и в прозе Льва Толстого. Человеческие отношения в обществе фальсифицированы; настоящую цену Толстой дает им, отступив от их житейского образа, через метафору.
Ибсен совершил великие дела как художник старого классического буржуазного реализма; однако Ибсен томился в его границах. Об этом можно узнать из его последней драмы — «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», с подзаголовком «Эпилог» (1899). Скульптор Рубек очень знаменит, он создал множество удавшихся скульптур, но в обыкновенной человеческой жизни Рубеку делать нечего. Искусство опустошило его самого, опустошило для него человеческий мир. Рубек — автор замечательных скульптурных портретов. Это скрытые сатиры на человечество. Все говорили о поразительном сходстве, а в глубине мраморных портретов мерцали лица тупых и злых животных: лица лошадиные, ослиные, собачьи, свиные. Рубек, подобно самому Ибсену, был «критическим реалистом». Он до конца воспринял безобразие современной действительности, постиг его в своем искусстве. Искусство освободило его от жизни — скука и недовольство Рубека происходят оттого, что искусство для него не увеличило связи с жизнью, а привело к совсем иному — к отчуждению, к нежеланию жить дальше. Он больше не работает как художник и превратился в туриста, в вечного гостя отелей и санаториев, стал мужем пустенькой Майи, которая тем и была хороша, что, как думал Рубек, не требовала к себе серьезного отношения. В этом он несколько ошибся. Майя соскучилась рядом с Рубеком и ушла к охотнику Ульфхейму. Рубек взирает на это хладнокровно, нисколько не завидуя Ульфхейму и способности Майи восхищаться Ульфхеймом. Этот охотник, дикарь, грубиян и узурпатор вместе со своими страшными собаками служит у Ибсена собирательным образом для звериной и животной жизни, которую так хорошо изучил Рубек-человек и Рубек-художник. Скотный двор и зверинец могут внушить восторг Майе. Рубек основательно прошел через этот опыт и не имеет никакого желания к нему вернуться. Искусство Рубека — от жизни и без возвращения в жизнь. Ибсен до конца додумал, к чему приводит искусство, не идущее дальше познания и критики. Если в реальной жизни не найдено каких-либо улучшающих и преобразующих ее начал, если у художника нет живых связей с ними, то искусство, выражающее эту жизнь, всего лишь сводит счеты с нею. Художник предается познанию и критике, и если в этом вся его задача, то неизбежно он вместе со своим искусством отделяется от жизни. Искусство, познающее жизнь без выходов к преобразованию жизни, не остается внутри общественного мира, но вместе с художником выпадает из него. Со стороны этической вопрос о познании, закрывшемся в самом себе, трактовался в «Бранде»; со стороны эстетики, методов и возможностей художества — в «Эпилоге».
«Эпилога», в «Дикой утке» еще, Ибсен выразил свое сомнение в ценности познания как единственной силы жизни. Грегерс Верле — неудержимый энтузиаст правды, безжалостного разоблачения, разрушений иллюзий и лжи. Грегерс Верле у Ибсена — маленький, неумный, подслеповатый человек: повторение Бранда, врага всех иллюзий, и на этот раз повторение карикатурное.
«Эпилога». Грегерс Верле хочет заставить Ялмара Экдала и других взглянуть на самих себя глазами истины, но Грегерс Верле не знает, что же станут делать и эти люди, и другие, когда истина откроется им наконец. Грегерс верит в критику без путей, открывающих счастье. Поэтому так плачевно заканчивается миссия Грегерса Верле, — друг его, Ялмар Экдал, еще больше дорожит своим болотом, откуда Верле хотел его вытащить, а в гибели Хедвиг прямой виновник Грегерс с его раскрытиями прошлого. Рубек уже не пытался кого-либо избавить от безобразия и лжи, зато для самого себя через искусство он создал строгую изоляцию. В этом его невеселая и сомнительная мудрость.
История Рубека и Ирены несколько по-иному развивает мотивы эстетики Ибсена. Ирена, когда-то прекрасное и исключительное создание, служила моделью для лучшего произведения Рубека, для скульптуры, изображавшей духовное пробуждение человека. Рубек поклонялся Ирене и всячески избегал любовных отношений с нею. Рубек морально умертвил эту женщину, любившую его: воскресил в искусстве и умертвил в живой, реальной жизни. Только через Ирену у Рубека могла образоваться настоящая связь с живым миром, но Рубек от этой связи уклонился. Он восхищался красотой и духовной необычайностью Ирены и не верил в них — не верил, что это прочное явление, жизнестойкое, способное выдержать практику жизни, не распадаясь в ней. Поэтому Рубек отстранил от себя всякую мысль о житейском союзе с Иреной и позаботился лишь о том, чтобы перенести красоту Ирены в искусство. Красота, положительные силы жизни, на взгляд Рубека, были исключением, практически бесплодным, одному искусству полезным. Позднее, уже без Ирены, Рубек испортил свою скульптуру, внес в нее свои поправки скептика и отрицателя. Неверие в жизнь не могло не проложить себе дорогу и в искусство Рубека.
Драмы Ибсена отличаются, мы бы сказали, чрезмерностью мастерства. В драмах Ибсена нет ни малейшей свободной детали, все так или иначе строго осмыслено, взято на художественный учет, подчинено деспотическому режиму художественной экономии. Ибсен стремится ничего не оставлять жизни на собственное ее усмотрение, все, что в ней есть, перенести в художественный образ и указать всему его место.
чет вытеснить художественным произведением живую жизнь, служившую для него моделью, так как мало уважает эту жизнь и мало на нее надеется. Это болезнь скульптора Рубека. Кстати, Рубек недаром был скульптором — не поэтом, не живописцем. Скульптура — самое материальное изо всех искусств, объемное, трехмерное. Скульптуре больше других искусств подобает притязать на роль заменителя и заместителя: статуя, созданная скульптором, обладает, как может казаться, правом вытеснить живое тело и присвоить себе его значение.
У Станиславского приводится интереснейшее суждение Чехова о драмах Ибсена: «Слушайте... у него же нет пошлости. Нельзя писать такие пьесы»3хов шутит — Чехов требует от Ибсена пошлости. Мысли своей Чехов придал несколько вызывающую форму. «Пошлостью» Чехов, конечно, назвал обыкновенную жизнь в обыкновенном ее течении и обвинял Ибсена, что эта жизнь изъята из его драм. Конечно, «пошлости», дела обыкновенной жизни имеют свое место и в драмах Ибсена, однако тотчас погашаются в художественном и философском их осмыслении. В пятом акте «Дикой утки» Гина ставит перед Ялмаром поднос с кофе и бутербродами. Ялмар после агитации Грегерса намерен покинуть Гину и начать новую жизнь, без лжи. Гина молчит и все-таки молча предлагает ему завтрак. Ялмар пьет кофе, съедает бутерброд, потом берет второй, рука его ищет масла на подносе. Жизнь в ее непредвзятости как будто показалась на сцене, чтобы немедленно исчезнуть. Бутерброды Экдала — это знак того, что никуда он не уйдет от Гины, что новая жизнь Экдала — фантасмагория, сочинительство Грегерса Верле. В этой маленькой сцене «мелочи жизни» вырастают в нечто огромное и тяжкое по своему значению, и маленькая сцена становится большой сценой.
ни одной подробности ускользнуть от художественного обобщения, на всем сказывается высокое давление мысли и мастерства. Если в реальной жизни господствуют злые силы, то Ибсен-художник господствует над ними силою искусства. Единственная его победа — искусство, и поэтому Ибсен так энергично и многообразно закрепляет свою победу, поэтому трофеем искусства становится у Ибсена последняя жизненная мелочь.
— другой природы, чем мастерство Ибсена. В драмах Чехова есть неизвестная Ибсену непринужденность, есть свободная игра жизни и мелочей жизни. Для русского писателя искусство было не только борьбой с жизнью, но и сотрудничеством с нею. В классическом русском реализме сильнее, чем у Ибсена, была вера в национальную жизнь и в ее внутренние возможности. О смешной, несчастной Маше у Чехова в «Чайке» беллетрист Тригорин записывает: «Нюхает табак и пьет водку... Всегда в черном. Ее любит учитель». Эта характеристика для Ибсена была бы чересчур свободной, в ней слишком много намеренно оставленных пропусков. Логический анализ деспотичен у Ибсена, действующим лицам у Ибсена свойственна безотрадная определенность и даже предопределенность.
Сам Ибсен ощущал границы своего искусства и стремился перейти их. Этот старый скандинавский гений отнюдь не страдал влюбленностью в собственные достижения. Он подверг критике весь скандинавский, западноевропейский мир второй половины прошедшего века. Мужества и честности у Ибсена достало, чтобы под конец обратить критику на собственную критику и ясно увидеть, до чего ограничило себя искусство, целью которого были всего лишь познание жизни и всего лишь суд над жизнью. Сомнения Ибсена в достаточности собственного реализма служат одним из предвестий истории реализма высшего типа, объединяющего познание с действенностью, с практикой общественного человека, изменяющего мир.
1
2
3 О Станиславском. М., 1948. С. 325.
1956