Приглашаем посетить сайт

Басистова В. А.: Пророк. Жизнь Перси Биш Шелли.
Часть 7. Время бурь

Часть VII

ВРЕМЯ БУРЬ

«Мужай, свобода! Ядрами пробитый
Твой поднят стяг наперекор ветрам...»
Байрон, "Паломничество
Чайльд-Гарольда", Песнь VI
(перевод С. Ильина)

«Гроза прекрасна силой обновленья...»
П. Б. Шелли

1820-й год.

Похоже, гроза надвигается - величественная и страшная. Над старой Европой сгущаются темные, насыщенные электричеством тучи. Первая молния уже сверкнула: в прошлом году в Германии студент Карл Занд заколол кинжалом человека, в котором демократы видели (и ненавидели) один из столпов реакции: крайне правого литератора и шпиона Коцебу. Несколько месяцев спустя громовой удар потряс Францию: 13 февраля нового, 1820-го, года в Париже ремесленник Лувель убил герцога Беррийского - племянника короля Карла Х и наследника престола. Эти два террористических акта, бесспорно, произвели сильнейшее впечатление на общественность - как и последовавшая за ними расправа: Лувель и Занд были казнены, и в Германии, и во Франции (как и в Англии после Питерлоо) усилились преследования либералов.

В Центральной, Северной и Западной Европе - не говоря уж о России - троны держатся крепко, их не так-то легко расшатать. Зато на Средиземноморском юге ситуация явно взрывоопасна. По всей Италии - от Палермо и Неаполя до Милана - карбонарии готовятся к выступлению. Из Женевы Филипп Буонарроти с волнением и надеждой наблюдает и по мере своих возможностей пытается направлять их деятельность. Он понимает - силы относительно невелики и, что еще хуже, раздроблены - и все же так хочется верить в успех!

И Греция накануне больших событий. Четыре века сыны Эллады были под властью турок; дольше терпеть рабство они не желают. Еще шесть лет назад, в 1814 году, за границей - в Одессе - было создано греческое тайное революционное общество под названием Филики Гетерия (то есть Союз друзей); с тех пор оно окрепло и разветвилось - немало ячеек возникло и на территории самой Греции. Теперь Союз возглавил Александр Ипсиланти - сын валашского господаря, генерал русской армии, бывший адъютант императора Александра I. Гетеристы ждут сигнала к восстанию: близок, близок час!

А для испанских патриотов он уже пробил. 1 января 1820 года в городе Кадис восстал экспедиционный корпус, который должен был быть отправлен в Америку. Восстание было подготовлено группой офицеров-заговорщиков, его возглавил командир полка Риего-и-Нуньес. Революция огненной лавой разлилась по стране; в страхе перед нею король Фердинанд VII вынужден был присягнуть на верносaть детищу ее предшественницы - Конституции 1812 года.

Из Англии тоже приходят тревожные вести, там тоже говорят о возможных мятежах и гражданских войнах - пока еще только говорят...

Шелли - Ли Ханту, 1-го мая 1820 года:

«... Весь нынешний порядок со всей воздвигнутой на нем надстройкой из форм и принципов должен быть разрушен до основания, прежде чем общение с людьми, - не считая немногих избранных, - станет приносить нам что-либо, кроме разочарования. Это дело не из легких. И все же великие духом все силы свои направляют на его осуществление. Если вера является добродетелью, то прежде всего в политике, а не в религии, ибо именно там рождается то, что вера возвещает и вместе с тем побуждает осуществить... Я хотел спросить, не знаете ли Вы книгоиздателя, который согласился бы издать маленький том песен для народа - целиком политических, предназначенных пробудить и увлечь воображение борцов за реформу. Я вижу, как Вы улыбаетесь, но прошу все же ответить...»

1.

Еще в январе семейство Шелли (включая, разумеется, и Клер Клермонт) перебралось из Флоренции в Пизу. На этот раз и поэту, и Мэри город понравился. Конечно, исторических достопримечательностей меньше, чем в столице Тосканы, зато климат хорош - мягкий, ровный - и чистая, полезная для здоровья вода (последний врач Перси высказал мнение, что злосчастная невралгия может иметь причиной болезнь почек, и эту версию предстояло теперь отработать).

И еще одно преимущество - отсутствие любезных соотечественников. То есть англичане в Пизе, конечно, были, но в гораздо меньшем количестве, чем во Флоренции. Вступать в контакт с местным обществом Шелли не собирался, однако завел одно очень приятное знакомство - с леди Маунткэшл (бывшей ученицей Мэри Уолстонкрафт-старшей) и мистером Джорджем Таем: они состояли в гражданском браке и жили вместе под именем мистера и миссис Мэйсон. Новые друзья вознаградили поэта - хотя бы отчасти - за потерю супругов Гисборн, которые отправились в Англию спасать свое состояние от надвигающейся революции.

хочет уезжать из Италии) - вернуться на два или три месяца, чтобы повидаться с друзьями, подышать родным воздухом, побродить по дымному грязному Лондону, по английским лесам и лугам... Сердце порой тешилось этими сладкими снами, но разум отлично знал, что такая поездка была бы лишь бессмысленной тратой денег, которых и без того мало, и здоровья, которого еще меньше. Не говоря уж о том, что такой вояж, без сомнения, огорчил бы Мэри... Следовательно, ничего другого ему не остается, кроме как сидеть на месте и ждать из Англии писем - и новостей.

А письма приходят редко, и новости в них бывают еще реже. Послания Годвина - в основном вариации на любимую тему: нужны деньги. Ли Хант перегружен работой, Марианна - вся в домашних хлопотах: эпистолярное воздержание с их стороны вполне объяснимо, но для Шелли, пожалуй, наиболее огорчительно. Время от времени дает о себе знать старина Хогг - он по-прежнему занят адвокатской практикой и чтением греческих поэтов: жизнь, в общем, без перемен. Зато у Пикока большие перемены: еще в прошлом году он, во-первых, получил должность в Ост-Индской компании (по слухам - доходную и престижную), а во-вторых - женился. Второе явилось прямым следствием первого. Вообще женитьба великого насмешника стоит того, чтобы о ней рассказать: более курьезный способ сватовства ни до, ни после этого случая, по-видимому, не применялся. Дело в том, что с шотландской красавицей мисс Джейн Гриффитс Пикок познакомился лет восемь назад, и девушка ему понравилась, однако он в то время считал, что его скромные материальные средства не позволяют ему достойно содержать семью, и потому уехал, не объяснившись. Все эти годы он и его будущая жена не только не виделись, но и не поддерживали переписки, Пикок даже не знал, осталась ли прекрасная Джейн по-прежнему мисс Гриффитс или превратилась в какую-нибудь миссис Икс. И вот, получив место с очень приличным жалованием, тридцатипятилетний холостяк решил, что пора позаботиться о продолжении рода, и как-то между делом, прямо в конторе, отложив на минуту ост-индские бумаги, написал своей бывшей знакомой длиннющее и очень торжественное письмо с предложением руки и сердца. Но самое любопытное в этой истории - то, что столь оригинально обставленное предложение было принято... В декабре 1819 года состоялась свадьба.

Итак, семейная жизнь Пикока устроилась - это большая радость. И еще приятное известие: вдруг дал о себе знать Томас Медвин, троюродный брат Шелли, друг детства, школьный товарищ. Он был офицером в индийской армии, теперь вышел в отставку, поселился в Женеве и занялся изящной словесностью. В связи с этим, должно быть, и появилась потребность в родственнике-литераторе. Медвин прислал Перси свою поэму «Пиндареи» и письмо, в котором намекнул на возможность собственного приезда в Италию, а также рассказал о своих друзьях Вильямсах, живших с ним в одном доме - прелестной парочке, которая, как бодто, тоже непрочь была посетить Пизу и познакомиться с опальным поэтом. От такой перспективы Шелли пришел в восторг и сразу ответил радушным приглашением; что до медвиновской поэмы, то она была откровенно слабой, но Перси постарался - с обычной своей деликатностью - все, что достойно того, похвалить и все, что возможно, улучшить, так что в результате получилось более или менее сносно.

К сожалению, почта приносит порой и недобрые вести. Большим огорчением для Шелли было узнать об опасной болезни Китса.

Последние полтора года были для младшего из английских романтиков крайне тяжелыми. Осенью 1813-го - один за другим - два страшных удара: издевательские, разгромные рецензии на его первую поэму в «Куотерли ревью» и «Блэквудз Мэгэзин», и - смерть горячо любимого младшего брата, Тома: наследственный туберкулез, убивший когда-то их мать, взялся теперь за детей. Джон, не щадя себя, самоотверженно ухаживал за умирающим... Потом были месяцы напряженного творческого труда: за один год написаны три поэмы, фрагмент «Падение Гипериона», «великие оды», сонеты, множество других стихотворений; потом, казалось, впереди блеснул луч надежды на личное счастье - большая любовь к молодой очаровательной девушке по имени Фанни Брон, помолвка... Но страшный враг, погубивший Тома, проник и в кровь Джона; в феврале 1820 года сильное легочное кровотечение показало, как далеко уже продвинулась его разрушительная работа.

Со времени своего отъезда в Италию Шелли не поддерживал отношений с Китсом, хотя очень интересовался его сочинениями и через Оллиера регулярно посылал ему свои. О болезни молодого собрата он узнал из письма мистера Гисборна. Сердце мучительно сжалось: жизнь гения под угрозой. Едва расцветшая, двадцатичетырехлетняя жизнь... Как помочь ему? Как спасти? Самое лучшее, на себе испытанное противотуберкулезное средство - теплый итальянский климат. Вот если бы уговорить Китса приехать в Пизу! Поселить его в своем доме, окружить заботой и лаской; вдохнуть в него веру в благополучный исход, в реальность выздоровления, а главное - в собственный талант, в свои огромные творческие возможности... О, если бы удалось этого добиться - кто знает, хороший уход и теплая атмосфера (и в прямом, и в переносном смысле), соединившись с волей к жизни, быть может, совершили бы чудо! А когда тело окажется вне опасности, можно будет заняться душой: сам по себе талант - без достаточной духовной культуры, без широкого разностороннего образования - это еще только половина желанного совершенства. Какой радостью было бы разделить с Китсом все то интеллектуальное богатство, которое успел накопить сам! Прежде всего обучить его языкам: греческий, латынь, итальянский, немецкий, испанский - золотые ключи к сокровищам поэзии... Гений, обогащенный знанием, может в будущем одарить литературу плодами, которые сейчас трудно даже вообразить! И если при этом он превзойдет Шелли, лишит его последних надежд на признание, на славу - пусть так! Человечество в целом выиграет - следовательно, тем лучше...

Ах, какой великолепный прожект! Если бы его еще удалось осуществить как задумал! Но для этого нужно, кроме собственных добрых намерений, еще кое-что: во-первых - деньги, во-вторых - согласие двух людей: самого Китса - и Мэри... Свободных денег, правда, нет, и получение их в ближайшее время ни с какой стороны не просматривается. Правда и то, что Китс очень горд и независим - чувство собственного достоинства обострено в нем прямо-таки до болезненности, он даже и с Хантом рассорился, потому что заподозрил его в намерении поучать и руководить... и как он воспримет вмешательство непрошенного доброхота - сие предугадать сложно. Что до Мэри, то она в душе вряд ли обрадуется распрекрасному плану мужа, сулящему столько лишних трат и забот. Проблема на проблеме... И все же - как хочется попытаться!..

Тревога о здоровье Китса - отнюдь не единственный источник душевного дискомфорта; есть и другие, причем не за тридевять земель, а здесь же, под боком, и чтобы сохранить внутреннее равновесие, требуется прилагать немало усилий. И все чаще приходится звать на помощь Философию, чтобы ослабить душащую петлю тоски.

Внешний мир - человеческое общество, этот огромный рынок душ и тел, средоточие лжи, корысти и злобы - есть постоянный источник страданий. Это естественно, к этому надо всегда быть готовым. Но раздоры и неурядицы в тылу, в собственной семье, напряженность отношений между теми, кого любишь - это тяжко. Особенно, когда все понимаешь, жалеешь - и не можешь помочь.

Мэри нервничает, с каждой неделей - сильнее. Источников ее раздражения, по-видимому, два: письма Годвина с его вечным требованием денег и - Клер. Боится пересудов... А может быть, немного ревнует - в тайне от самой себя? Она, конечно, знает, что муж никогда не предаст ее, не унизится до лжи, до тайной измены - но задавленная ревность, как и всякая страсть, плохо слушается рассудка.

Бедная Клер тоже в перманентно взвинченном состоянии. Она истосковалась по дочери и теперь посредством почты ведет бесконечную бумажную войну с Байроном из-за ребенка - но сила здесь явно не на ее стороне. Шелли старается не вмешиваться в конфликт, ибо уже убедился - ни на одну из сторон его увещания не действуют. Но порой жалость берет верх над благоразумием, и он посылает Байрону очередное письмо в защиту Клер - прекрасно понимая, что от этого заступничества не будет ни малейшего толку. Время от времени за обедом или ужином повторяются сцены вроде ниже следующей:

Шелли:

- Клер, что с тобой? Ты нездорова? Как себя чувствуешь?

Клер (вытирая припухшие от слез глаза):

- Как обычно... Ты видел последнее письмо Байрона?

- Нет. А о чем он пишет?

- О незрелых фруктах и о боге.

- Не понимаю, какая связь.

- Видишь ли, у Байрона новая возлюбленная - на этот раз какая-то знатная дама...

Мэри:

- А бог и фрукты причем?

Клер:

Шелли:

- Как - в монастырь?

- Ну, в пансион католического монастыря. Бедное дитя будет жить среди итальянских монахинь, не имеющих никакого представления о чистоплотности и ни капли любви к детям! Я, как только узнала, сразу написала Байрону, чтобы он лучше отдал ребенка мне...

- То есть нам, - уточнила Мэри.

Клер покраснела:

- Ну да... Ведь ты... вы оба не осудите меня...

- Ты совершенно правильно поступила, - мягко сказал Шелли. - Так что же Байрон?

- Он написал... что решительно не одобряет воспитания, которое дети получают в твоем доме, и отдать Аллегру сюда - все равно что отправить в госпиталь. Он или пошлет ее в Англию, или оставит в монастыре, но не позволит, чтобы она была тут у нас и умерла от голода или от объедания незрелыми фруктами... и чтобы ты внушал ей убеждение, что бога нет. А еще он пишет что-то о том, что ты - противник целомудрия и вообще... - она смущенно умолкла.

Шелли усмехнулся:

- Забавно... Я, впрочем, догадываюсь, откуда у него такие сведения. Ну, ничего. Напишу ему - и, надеюсь, с недоразумением будет покончено. Но если даже он не изменит сейчас решения относительно монастыря - ты сама знаешь, как он упрям, и признать свою неправоту ему всегда нелегко - ты все-таки не отчаивайся так, дорогая. Помни, что он любит дочь и желает ей добра. И надейся на лучшее. А я, конечно, сделаю для Аллегры все, что смогу.

2.

В июле 1820 года в Мадриде соберутся Кортесы - народный парламент. Испанская революия торжествует победу.

Италия - очередь за тобой!

«Смелее, смелее, смелей!
Есть кровь на земле, отказавшей вам в пище.
Пусть кровь ваших ран, как рыданье очей,
Оплачет нашедших приют на кладбище.
Какая же скорбь справедливей такой?
Тот с другом расстался, тот с братом, с женой.
Кто скажет, что битва их смыла волной?

Тиран и невольник - враги-близнецы;
Разбейте оковы и рвитесь, и рвитесь,
В могилах вам внемлют сыны и отцы:
Их кости в безмолвных гробах содрогнутся,
Когда на погост голоса донесутся
Тех смелых, что рвутся на волю и бьются...»

«Песнь к защитникам свободы» Шелли написал еще в прошлом году, в октябре - как отклик на «манчестерскую резню» и как предчувствие грядущих европейских потрясений - но по своему духу она более всего соответствует грозовой атмосфере 1820-го...

Зарево итальянской революции занялось на юге. Родина Джордано Бруно - город Нола - выступил застрельщиком освободительного движения. В разгар праздника покровителя карбонариев святого Теобальда - в ночь с 1 на 2 июля - группа из 157 человек (тридцать гражданских лиц, остальные - офицеры и солдаты расквартированного там королевского кавалерийского полка) подняли восстание за «Свободу и Конституцию», и отряд революционеров двинулся из города по направлению к Авеллино, где находился штаб Второй дивизии, которой командовал генерал Гуильермо Пепе - он, как надеялись карбонарии, должен был возглавить дело Свободы.

Этот первый революционный отряд вскоре получил название «Священного батальона». Величественное и трогательное зрелище: полторы сотни повстанцев на пыльной дороге. Солдаты в мундирах, крестьяне - этих немного - в грубой бедняцкой одежде, дворяне-заговорщики в длинных плащах - все вперемешку. Впереди, под черно-красно-голубым знаменем карбонариев - вожди восстания: священник Луиджи Миникини (великий магистр венты «Муций Сцевола») и два офицера: Микеле Морелли и Джузеппе Сильвати. Они идут через города и селения, и Миникини приветствует восторженно встречающих его жителей: «Да здравствуют крестьяне! Ликуйте! Да здравствует Свобода и Конституция!»

В Монтефорте «Священный батальон» пополнили вышедшие ему навстречу авеллинские карбонарии и восставшие воинские части. С этого мгновения ход событий стал необратимым: революция, подобно лесному пожару, в считанные дни охватила все Королевство Обеих Сицилий.

Перепуганный король Фердинанд I, понимая, что силами, достаточными для подавления «мятежа», он не располагает, решил пойти на уступки, чтобы выиграть время. Сославшись на плохое состояние здоровья, он передал власть своему сыну Франческо, герцогу Калабрийскому, сделав его наместником. Новоиспеченный глава государства уже 7 июля провозгласил конституцию по образцу испанской - в тех условиях самую прогрессивную из возможных. Она фактически лишала короля всех атрибутов суверенитета: подлинным носителем власти становился теперь однопалатный парламент, избираемый всеобщим голосованием; король не имел права санкционировать законы, распускать парламент и откладывать его заседания, не мог даже самовольно - без согласия законодателей - покинуть страну. Эта конституция открывала возможность для создания либерально-буржуазного строя и не исключала дальнейшую его эволюцию в демократическом направлении.

9 июля в столице Королевства Обеих Сицилий состоялся парад конституционных сил. Он был обставлен с большой пышностью. Под трехцветным знаменем «Священного батальона» по улицам и площадям Неаполя прошли в торжественном марше войска, за ними - народное ополчение; Луиджи Миникини в одежде священника, с оружием и карбонарскими знаками отличия шагал впереди семитысячного отряда вооруженных карбонариев. Принц-наместник, который вместе со своим двором присутствовал на параде (трехцветная кокарда на шляпе, клокочущая ярость в душе) приветствовал революционеров кисло-сладкой улыбочкой...

Ах, какое трогательное национальное единодушие! Лишь один эпизод слегка подпортил картину: когда маркиз Де Аттелис - один из самых крайних радикалов-карбонариев - приветствовал колонну Миникини криком «Да здравствует республика!» - генерал Пепе тут же приказал арестовать смутьяна, что и было немедля исполнено. Впрочем, этот случай не получил огласки, празднование закончилось так же благопристойно, как началось.

Пройдет совсем немного времени - от согласия и единства не останется и следа... Но это - в будущем. Пока же все предаются ликованию.

Шелли, узнав о неаполитанских событиях, тоже бурно возликовал. Революция победила, притом - малой кровью! Правда, из Палермо пришли дурные вести - там войска сопротивлялись народу и было много жертв; но если борьба начата, ее надо вести до конца... Так или иначе - Сицилия отныне так же свободна, как и Неаполь! Когда же Священный огонь перекинется с юга на север? Скорей бы!..

Хотя сейчас, пожалуй, главное - сохранить то, что уже завоевано. Только бы неаполитанцы не опочили на лаврах, только бы достало им сил и мудрости для смелых решительных действий! Как бы хотелось Шелли быть сейчас с ними - там, где решалась судьба революции, судьба свободы... Правда, чем он - иностранец, полу-инвалид, не имеющий никаких связей с карбонарскими кругами - мог быть там полезен?

В свои девятнадцать лет он не задавался такими вопросами - он просто собрал пожитки и поехал с Харриет в Ирландию. Но тогда он не пережил еще столько ударов и разочарований, не похоронил троих детей, не знал, что это такое - тайный, жгучий, неотвязный страх за последнего выжившего ребенка... И тогда он еще принадлежал сам себе. Теперь - другое дело: теперь над всеми его поступками довлеет чувство ответственности - за Мэри, за их дитя, за всех близких. Ведь в настоящее время он не имеет практически никакой собственности - ни земли, ни ценных бумаг - ничего кроме пожизненной ренты, которую ему выплачивает отец. Все благополучие его семьи, да в немалой степени и семьи Годвина, зависит от получения этой злосчастной тысячи фунтов годовых. И если так случится, что он умрет раньше сэра Тимоти, то для Мэри это событие обернется не только личным горем, болью утраты, но и полным материальным разорением, полной зависимостью от произвола самодура-свекра. Вот уж этого никак нельзя допустить...

Следовательно, ни на какие рискованные авантюры - даже самые благородные - он пока не имеет права. Он обязан довольствоваться ролью пассивного (хотя отнюдь не бесстрастного!) наблюдателя. Роль вешне простая. И мало кому дано понять, как она тяжела...

«Пусть знамя горит высоко,

Пусть ветер его развевает легко,
Не ветер, а вздохи и голод народа.
И вы, вдохновенной сплотившись толпой,
Сражайтесь не в битве тупой и слепой -
Во имя Свободы идите на бой!

Вам слава, вам слава, вам слава!
Хваленье страдавшим в великой борьбе!
Никто не затмит наивысшее право,
Что вы завоюете в битве себе.
Не раз возникал победительный мститель,
Но тот настоящий герой-победитель,
Кто, в силе не мстя, над собою властитель...»

Цвета знамени карбонариев - черный (уголь), красный (пламя) и голубой (дым) - имеют еще один тайный, символический смысл: они означают соответствено веру, добродетель и надежду. В сущности, глубоко трагическая аллегория: надежды, которых в первые дни революций бывает так много, постепенно рассеиваются как дым; добродетель, самоотверженная любовь, приносит себя в жертву: ярко вспыхнув, она все свои силы, всю душу, плоть и кровь отдает горению, борьбе - и в конце концов угасает... в застенке, в изгнании или на эшафоте. Остается одна упрямая вера - в бога или в будущее - без которой просто не выжить. Жестоко, но, похоже, это общий закон: борьба и труд никогда не пропадают бесследно, они приносят свои плоды, но - для других поколений, часто неблагодарных. Это необходимо понять - и смириться - и честно продолжать свое дело, не ожидая ни награды, ни признания.

Однако бывают дни - и даже месяцы - когда, вопроки логике, верится, что любовь и надежда восторжествуют уже сейчас, что этот мрачный серо-коричневый мир может стать алым и голубым... Таким временем больших общественных упований стали для Шелли вторая половина лета и осень 1820 года.

3.

А над Хемпстедом - рыхлое сорое небо. Тучи висят так низко, словно зацепились за трубы домов и верхушки деревьев. Мелкий дождь, серый дождь без конца...

Ветер сердито стучит в стекло. По часам еще день, но в маленькой комнате так сумеречно, что пришлось зажечь свечи.

Остро отточенный карандаш быстро бегает по листу бумаги, и на нем все отчетливее проступает лицо - знакомое и уже почти незнакомое: лицо Джона Китса. Кудрявый белокурый юноша - художник Джозеф Северн - рисует очередной портрет своего больного друга.

Сам Китс - здесь же, сидит у окна в глубоком кресле. Под головой - подушка, ноги укрыты пледом. Лицо бледное, осунувшееся, и все черты стали как будто тоньше и смягчились: исчезло упрямое, дерзкое, задорно-петушиное, теперь во всем облике - одна бесконечная грусть.

Китс машинально листает лежащую у него на коленях книгу, но - не читает: мысли ушли далеко...

- Да, Джонни?

- Я все думаю, отчего Фанни отказалась расторгнуть нашу помолвку? Из жалости - или она все еще любит меня?

- Я думаю, мисс Брон тебя по-прежнему любит, и вы еще будете счастливы - когда ты поправишься, - без запинки, бодрым и уверенным тоном - как о чем-то, что само собой разумеется - сказал Северн.

Китс мрачно усмехнулся:

- Когда поправлюсь... Не верю я в это, Джозеф. Мой конец мне слишком ясен, вопрос только в сроках. Если бы Фанни согласилась на разрыв - я, наверное, умер бы скоро, а так, быть может, протяну еще несколько месяцев... или даже год.

- Не надо думать о смерти. Ты поправишься, я уверен в этом, и врачи так говорят.

- Нет, друг мой. Я знаю... Я полгода уже не пишу, а когда поэт перестает сочинять - это признак...

- Ну полно, ты же сам на днях говорил, что у тебя новые планы, что, как только тебе станет легче...

Стук в дверь перебил Северна: пришел рассыльный с почты.

- Письмо для мистера Китса.

Северн взял конверт.

- Ого! Из Италии! Подпись не разберу... Кто у тебя в Италии?

- Никого, - удивленно ответил Китс.

Художник отпустил рассыльного, передал письмо другу. Китс, подстегиваемый любопытством, торопливо вскрыл послание; развернул, поискал подпись, нашел - пробормотал удивленно и как будто растерянно:

- Это Шелли.

- Как, тот самый Шелли? Безбожник, враг морали и всеобщее пугало?

- Да

- Он - твой друг? Ты никогда не говорил об этом.

- Не о чем говорить. Я несколько раз встречался с ним у Ли Ханта, мы спорили, читали стихи... Но друзьями не стали. То есть он-то, как мне кажется, очень этого хотел, но я счел за лучшее воздержаться.

- Почему? Испугался его скандальной славы?

судьбы, по случайности рождения получившим все то, что я должен был добывать с боем... - Китс помолчал, подумал, вздохнул. - Помню, как-то он пригласил меня в гости. Я отказался - резко, демонстративно. Теперь жалею об этом. Ему было тогда тяжело. Он был болен, и его травили...

- Интересно, что ему теперь понадобилось.

- Это мы сейчас узнаем. Извини, Джозеф - я прочту про себя, вслух мне трудно. Не обидишься?

- Разумеется, нет.

Северн вернулся к работе. Поэт углубился в чтение.

«Дорогой Китс!

Я с большим огорчением узнал об опасном приступе, который Вы перенесли, а мистер Гисборн, сообщивший мне об этом, добавляет, что у Вас и сейчас есть признаки чахотки. Эта болезнь особенно любит людей, сочиняющих такие хорошие стихи, как Вы, и ей часто помогают в этом английские зимы. Я считаю, что молодые симпатичные поэты вовсе не обязаны ее поощрять и не заключили на этот счет никакого договора с музами. Если же говорить серьезно (ибо я шучу на тему, вызывающую у меня большую тревогу), я полагаю, что после случившегося Вам лучше всего провести зиму в Италии, и если Вы тоже сочтете это необходимым, пожить в Пизе или ее окрестностях сколько Вам захочется. Миссис Шелли присоединяется к моей просьбе поселиться у нас. Вам лучше ехать морем до Ливорно (во Франции смотреть нечего, а морской воздух особенно полезен для слабых легких); оттуда до нас - всего несколько миль. Вам непременно надо увидеть Италию; Ваше здоровье, ради которого я это предлагаю, для Вас может быть поводом...

Недавно я перечитал Вашего «Эндимиона» и снова убедился, какие поэтические сокровища он содержит - правда, рассыпанные с беспорядочной щедростью. Этого публика обычно не терпит, и вот причина, отчего было продано сравнительно мало экземпляров. Я уверен, что Вы способны создать великие произведения, стоит Вам захотеть...

Я в поэзии стараюсь избегать вычур и какойлибо определенной системы. Хотелось бы, чтобы так поступали и более талантливые, чем я.

Останетесь ли Вы в Англии или приедете в Италию, верьте, что всюду и во всех Ваших делах вас будут сопровождать мои горячие пожелания здоровья, счастья и успеха и что я искренне ваш

П. Б. Шелли».

Китс дочитал - опустил голову, прикрыл глаза ладонью. Северн, оторвавшись от работы, с тревогой взглянул на него:

- Что, Джонни?

- Прочти сам...

Художник взял письмо, прочел, вернул Китсу, прошептал задумчиво:

- Какое большое сердце...

- Да, - тихо отозвался Китс. - Ни тени упрека за прошлое - будто и не помнит вовсе, как я его оттолкнул... Каждое слово дышит благородством.

- Ты примешь его приглашение?

- Нет.

- Почему?

- Причем здесь гордость? Когда тебе вот так, просто и искренне, протягивают руку - достойнее всего принять ее. Притом он прав по существу: поездка в Италию тебе сейчас жизненно необходима. Если захочешь - я поеду с тобой.

- Надо подумать - такое решают не вдруг.

- Подумай. Но обязательно ответь на его письмо.

- Отвечу...

Северн вновь принялся за портрет, Китс погрузился в раздумье. Несколько минут тишины... Вдруг ее нарушил негромкий смех - засмеялся Китс.

- Что с тобой? - удивился Северн.

- Пришла забавная мысль.

- Какая?

- Вообразил себе наш современный английский Парнас. Как думаешь, сколько там сейчас более или менее известных литераторов? Полсотни, наверное, а то и больше. И вот все они озабоченно суетятся в погоне за лаврами, толкаются, оттирают и топчут слабых, осыпают друг друга то бранью, то комплиментами (последними - в надежде, что им вернут долг той же монетой) - и среди этой кутерьмы они все - или почти все - дружно поносят троих: Шелли, Байрона и меня. Это, в общем, понятно - при огромной разнице наших дарований, темпераментов, идейных установок мы сходны в одном: в неприятии современного общества, их общества - этого чудовищного рынка, где покупается и продается все, абсолютно все - даже слава, честь, любовь... Мы не согласились принять их систему ценностей - вот истинная наша вина. И за нее нас клянут и оплевывают при жизни, за нее предадут забвению после смерти... Я не жалею о том и не боюсь ни плевков, ни забвенья. Когда-то я очень хотел славы, теперь понял: всё - суета. Хотя и очень обидно и больно сознавать, что не успел совершить все, что мог бы... О господи, неужели я родился на свет ради такого конца?..

- Полно, Джонни, опять эти мрачные фантазии! А ведь ты хотел, мне кажется, рассказать о чем-то смешном...

- Да, в самом деле... не то чтобы смешном, но... Видишь ли, мне вдруг подумалось: а что, если, несмотря на все старания литературных ханжей, наши имена - не только имя Байрона (ему-то посмертная слава обеспечена) но и имя Шелли и мое - все же не будут забыты? И я представил себе, что скажет о нас критик лет через пятьдесят... или даже сто.

- И что же?

- Возможно, он скажет так: в начале девятнадцатого века Англия родила трех гениев - Байрона, Шелли и Китса. Они все трое были не в ладу с миром, все трое страстно искали истину и нашли - каждый свою. Китс решил, что «красота есть истина», Шелли - что «добро есть истина», а Байрон - что «истина в том, что нет ни красоты, ни добра».

Северн усмехнулся:

- Метко! И кто же - по мнению твоего будущего критика - оказался прав?

- Боюсь, что все-таки Байрон...

- Нет, - возразил художник. - Вопреки всему, Красота и Добро существуют: их единство и есть - искомая истина.

- Ты можешь обосновать это мнение?

- Да. У меня даже есть вещественное доказательство.

- Письмо, которое ты держишь в руке...

Несколько мгновений молчания.

- Да, ты прав, - тихо сказал, наконец, поэт. - И вспомним еще одну истину: «Поэзия земли не знает смерти...» - Он отбросил плед и с усилием поднялся на ноги. - Да, надо ехать в Италию. Пока человек живет и мыслит - он должен бороться за жизнь...

4.

Курортный сезон кончился, и семейство Шелли, лечившееся в Банья-ди-Лукка, вернулось в Пизу.

Шелли удалось недорого снять очень приличный дом - после тесноты, в которой прожили прошлую зиму, это было счастьем. И в другом отношении период конца лета - начала осени был для поэта счастливым: окрыленная известием о неаполитанской революции, душа его ощутила мощный прилив сил, и полугодовая полоса мучительного творческого застоя наконец прервалась - пришло вдохновение: за какие-то два с половиной месяца были написаны патетические «Ода к Неаполю» и «Ода к Свободе», великолепное стихотворение «Свобода», фарс «Тиран-Толстоног» - злющая сатира на принца-регента и весь английский общественный строй. Но самое удивительное создание этой поры - «Атласская фея», прелестная фантастическая утопия: эта в высшей степени оригинальная, причудливая поэма, вся переливающаяся дивными красками, словно крыло бабочки, и притом немаленькая - 78 октав! - была написана им сразу начисто в течение... трех дней.

Удачи, как и неприятности, обычно идут полосой. Клер наконец-то изволила понять, что родственники от нее устали, и приняла приглашение новых друзей - профессора Бойти и его супруги - пожить некоторое время у них во Флоренции; они могли - и собирались - ввести мисс Клермонт и итальянское общество. Мэри ее отъезду очень обрадовалась, Шелли внутренне - тоже, хоть и жалел Клер: он понимал, что не одна жажда светских развлечений побудила бедняжку сделать этот шаг.

И еще приятное событие: наконец-то приехал долгожданный кузен Медвин. Тридцати трех лет от роду, симпатичный, добродушный, приятный во всех отношениях. Правда, на философские темы с ним не очень поговоришь, зато об Индии, где сам служил, он рассказывает отлично - живо и увлекательно; к сожалению, его горазо больше тянет беседовать о литературе, о поэзии - а в этом он смыслит мало. Обыкновенная история: желание служить музам велико, а талант более чем скромен... если он вообще есть. Бедняга Том!.. Впрочем, литературные способности, как и все прочие, можно развивать - если правда, что «в любой душе есть семя совершенства»... Так или иначе, следует попытаться.

Медвину в Пизе, в доме Шелли, сразу очень понравилось. Перси он не видел семь лет и нашел, что за эти годы поэт поразительно мало изменился, по крайней мере внешне - разве что сильно похудел, и его роскошные волосы, по-прежнему густые и вьющиеся, теперь наполовину поседели, что странно противоречило всему его юношескому облику и в особенности лицу, сохранившему «какую-то отроческую свежесть и прелесть». Однако очень скоро индийский гость убедился, что в свои двадцать восемь лет его кузен успел изболеться и исстрадаться, как немногие в шестьдесят. В нем ощущалась - не надломленность, нет - но как бы огромная усталость; великолепный мозг явно жил за счет тела, сжигая его чрезмерной работой.

Что касается духовного облика, то поэт полностью сохранил свои прежние, крайне оригинальные взгляды на мир и жизнь - ни от атеизма, ни от республики, ни от равенства не отказался - но исчезли мальчишеская угловатость, прямолинейность, излишняя категоричность; Шелли, всегда мягкий, чуткий и деликатный, стал еще тоньше, тактичнее, терпимее и... грустнее. Правда, печаль свою он никогда не выставлял напоказ - напротив, тщательно прятал ее не только от посторонних, но и от друзей, в компании которых охотно превращался в непосредственного шаловливого ребенка.

Все эти выводы Медвин сделал не сразу, в первые дни по приезде ему было не до наблюдений: едва добравшись до Пизы, он опасно заболел. Шелли ухаживал за ним, по обыкновению, не щадя себя, дни и ночи просиживал у постели, и в результате спровоцировал очередное обострение своего хронического недуга. Вскоре больной и сиделка поменялись ролями: поправившийся Том охотно платил долг дружбы, развлекая страждущего поэта рассказами об Индии или мучая своими стихами.

Наряду с Медвином и гораздо больше, чем Медвином, мысли Шелли были в ту осень заняты еще одним, самым новым его другом: графиней Эмилией Вивиани. Этой юной итальянке, как и ее младшей сестре, выпал горький жребий: старый граф Вивиани, женившись вторым браком на женщине много моложе себя, по настоянию супруги запер своих дочерей до замужества в монастырь Святой Анны. О судьбе несчастных затворниц Шелли узнал от одного из своих приятелей-итальянцев, и был до глубины души потрясен таким рецидивом средневековой дикости; когда же он впервые увидел Эмилию - его страстное сочувствие жертве получило мощнейший дополнительный стимул: восхищение. Кажется, никогда прежде ему не доводилось встречать такой безупречной красавицы! Пышные черные волосы, лоб высокий и чистый, как мрамор, и такая же мраморная бледность всего лица; точеный греческий профиль - девушка казалась ожившей античной статуей, и притом была умна, начитанна, красноречива, любила поэзию и сама сочиняла стихи, весьма незаурядные... Сочетание достоинств, близкое к чуду!

Мэри, которую муж поспешил познакомить с Эмилией, тоже чрезвычайно высоко оценила не только внешние, но и внутренние качества новой подруги: «Я думаю, что у нее большой талант, если не гений. Если бы у нее не было внутреннего источника, как могла бы она приобрести это мастерство языка или эти идеи, так возвышающие ее над уровнем других итальянцев?» Уж коль скоро сама рассудительная дочь Годвина позволила себе так увлечься, то бурным восторгам ее супруга удивляться не приходится. Экстаз восхищения и сострадания с неизбежностью породил любовь - разумеется, платоническую, и даже, можно сказать, классическую: у Данте была Беатриче, у Петрарки - Лаура, а Эмилия, в отличие от этих двух дам, не только прекрасна, но и несчастна: Беатриче и Андромеда в одном лице.

Любовь... Она всегда - чудо и тайна. Любовь поэта - чудо и тайна в квадрате. Порой она - горе для других людей, гораздо чаще - для него самого, и всегда - источник наслаждения для современников и потомков, которые будут читать вдохновленные ею шедевры.

... И все-таки - как же так могло случиться, что он, в свои двадцать восемь лет, опять безумно влюбился - и это при наличии Мэри? Пусть его любовь к Эмилии практически лишена земной составляющей - пылкое обожание, рыцарское поклонение, идеально чистая платоническая страсть - и тем не менее... почему?

Потому, наверное, что чувство к Мэри уже не заполняло души целиком. Быть может, причина этого - в том, что после смерти малютки Вильяма его несчастной матери слишком долго было совсем-совсем не до мужа - и он, прежде не мысливший себя отдельно от Мэри, впервые за все годы их любви ощутил пронзительный холод одиночества? А может быть, сработал сам по себе фактор времени? Для религиозного поклонения необходима дистанция; при всем желании едва ли возможно видеть божество и тайну в той, с кем прожил в самой тесной близости шесть с лишним лет. Шелли продолжал любить Мэри - любить глубоко и нежно - но своеобразная золотая дымка, сияющий ореол, окружавший ее прежде, частично рассеялся, и заметны стали черты, не совсем отвечающие облику идеальной героини: мелочная ревность, чисто годвиновская суховатая рассудочность. Поэт по-прежнему восхищался твердой волей, умом, талантом жены, но все чаще ловил себя на мысли, что этому блистательному интеллекту немного недостает обычной человеческой теплоты...

Короче - для вдохновения в качестве символа Бессмертной Возлюбленной потребовалось новое лицо, и прекрасная Эмилия на эту роль подошла как нельзя лучше. Правда, впоследствии выяснилось, что бедняжка не так уж похожа на эталон, созданный воображением пылкого друга, и Перси, крайне разочарованный, потом вспоминал о своем увлечении с горькой досадой. Зато ценители высокой поэзии получили редкий подарок: от его дружбы с красавицей-итальянкой родилось прелестное дитя - поэма «Эпипсихидион», в героине которой образ таинственной Эмилии, сливаясь с образом Мэри, превращается в идеал женственности, нежности и чистоты - в ту Андромеду или Антигону, которую романтик обречен любить с ранней юности и до могилы, тщетно пытаясь найти ее воплощенной в земном существе...

Сочинением поэмы дело не ограничилось: между Эмилией, Перси и Мэри возникла оживленная дружеская переписка; Шелли с женой - вместе и порознь - часто навещали узницу, оказывая ей не только моральную, но и материальную поддержку, в которой тоже ощущалась большая нужда: монастырь Святой Анны был очень беден, и пансионерок держали чуть ли не впроголодь. А самое главное - Шелли без устали писал хадатайства об освобождении Эмилии из-под власти самодура-отца, и Клер Клермонт (которая, благодаря своим флорентийским друзьям, бывала в свете) искала доступ к разным высоким особам для реализации этих ходатайств... Однако все старания троих друзей вызволить прекрасную пленницу успехом не увенчались. В конце концов несчастная девушка согласилась исполнить волю своего отца - выйти замуж за жениха, которого он ей заочно сосватал: это был некто Блонди, человек, не привлекательный ни в умственном, ни в физическом отношении, зато готовый взять красавицу-жену без приданого. Идеальная героиня предпочла постылый брак монастырскому заточению - это странно и грустно, но ничего не поделаешь... Хоть и не без душевной борьбы, поэт примирился с утратой - и его платоническая любовь вскоре испарилась сама собой.

Независимо от результата, этот своеобразный роман вызвал в Пизе много сплетен - к огорчению Мэри, которая с некоторых пор ощутила потребность наладить контакты с Обществом. У ее мужа светские салоны - как итальянские, так и английские - по-прежнему вызывали стойкое отвращение; притом вокруг него уже сгруппировалась небольшая, но очень симпатичная компания: кузен Медвин, который прочно прижился в доме; женевские соседи кузена, Вильямсы, приехавшие в январе (между ними и семьей Шелли сразу возникли самые теплые дружеские отношения); ирландец Джон Тафф, ровесник Медвина, тоже офицер и тоже плохой поэт, неуклюжий переводчик Данте... Конечно, все эти простые души были в интеллектуальном отношении для Шелли не слишком интересны, от общения с ними он не мог получить такого умственного наслаждения, как от любимого Ли Ханта, Пикока, лорда Байрона или Джона Китса, ожидаемого с горячим нетерпением. Но, не имея возможности дать, они воспринимали, они хотя бы пытались понять - это само по себе уже хорошо... Как нередко случается с очень добрыми и очень светлыми людьми, Шелли всегда был счастлив в друзьях, и сознавал это, хотя наивно не догадывался о причине такого везения.

К английским приятелям Шелли примкнуло и несколько итальянцев (среди них - молодой поэт-импровизатор Томмазо Сгриччи и профессор Пизанского университета Франческо Паккиани - личность странная и загадочная, состоявшая, по мнению местных обывателей, в прямом родстве с дьяволом), а также молодой князь Александрос Маврокордатос, глава революционной греческой эмиграции. Это маленькое общество, весьма существенно впоследствии дополнившееся, получило прозвание «Пизанский кружок». Он часто собирался в доме Шелли, где за чашкой чая велись нескончаемые беседы - в основном о литературе и политике. Осенью и зимой 1820-1821 годов главной темой, занимавшей умы и сердца друзей, была Неаполитанская революция.

5.

Ответ: Наличием парламента, огромного количества трехцветных кокард и свободы печати.

Трехцветные кокарды (начнем с них) и ленты дружно нацепило практически все взрослое население города. Это естественно: карбонарии совершили революцию, потому их эмблема и приобрела огромную популярность. И если бы только эмблема! Сама принадлежность к тайному обществу стала в высшей степени престижной, и благонамеренные обыватели, никогда прежде о конспирациях не помышлявшие, теперь вступали в него косяками: новые венты росли как грибы после дождя. Конечно, неофиты в большинстве случаев руководствовались отнюдь не высокими идеями, а элементарными шкурными соображениями (надеждой на то, что принадлежность к победившей партии обеспечит им безопасность, а можит быть и выгодную должность) или просто модой. Старые революционеры-заговорщики, возмущенные такой девальвацией своего звания, открыто выражали недовольство массовым притоком приспособленцев; некоторые из ветеранов в знак протеста подались в масоны.

Впрочем, на сей раз приспособленцы крупно просчитались, ибо, совершив революцию, карбонарии завоевали для себя громкую славу, но - не реальную власть: она досталась умеренным либералам, бывшим сторонникам казненного пять лет назад Неаполитанского короля - наполеоновского маршала Мюрата. Карбонарии, не имевшие опыта легальной политической борьбы, не смогли выдвинуть сильных и достаточно ловких лидеров, поэтому, наверное, они и проиграли выборы: из 72 депутатов парламента, открывшегося 1-го октября, карбонариев было лишь 17. Только эта маленькая группа и пыталась по мере сил отстоять интересы народа, крестьян, требовавших глубокой аграрной реформы. Однако мюратисты, располагавшие подавляющим большинством голосов, отнюдь не считали целесообразным наделение землей бедных тружеников; им гораздо ближе были интересы феодальной знати: на одном из первых же заседаний парламента было санкционировано - на радость помещикам - снижение поземельного налога. Образовавшуюся в бюджете дыру предполагалось заткнуть посредством увеличения косвенных налогов, основной тяжестью ложившихся на низшие классы. Первый плод, который долгожданная революция преподнесла исполненному надежд простонародью, оказался на вкус весьма горьким.

А между тем внешнеполитическая обстановка для Неаполя с каждой неделей все более осложнялась. Лишь четыре страны - Испания, Нидерланды, Швеция и Швейцария - осмелились признать новое конституционное государство. Остальные встретили Неаполитанскую революцию враждебно. Прежде всего - Австрия, Меттерних, жаждущий карбонарской крови: «Драться необходимо, мы будем драться, и мне хочется как следует проучить радикалов!» Однако осуществить интервенцию немедленно, без согласия других участников Священного Союза, Австрия не могла - это поставило бы весь альянс перед угрозой развала. Россия, Англия и Франция колебались: с одной стороны, их не устраивало возможное усиление позиций Австрии в случае ее победы над Неаполем; с другой - перспектива распространения революционного пожара на всю Италию (а то и за ее пределы) казалась уж слишком несоблазнительной... Наконец страх перед революцией победил: 19 ноября 1820 года на конгрессе в Троппау Россия, Австрия и Пруссия подписали протокол, согласно которому для противодействия всем «незаконным реформам» в какой-либо из стран Священного Союза остальные его участники получили право принимать все меры, вплоть до интервенции. Для окончательного решения вопроса об австрийском вторжении в Неаполь решено было созвать конгресс в Лайбахе, на который пригласили неаполитанского короля Фердинанда.

Согласно конституции, король не мог покинуть страну без согласия парламента. Бурные дебаты по этому вопросу продолжались четыре дня. В результате 10-го декабря разрешение было дано. Выпустив короля за границу, парламент подписал революции смертный приговор: оказавшись вне опасности, Фердинанд немедленно отрекся от своей присяги, заявил, что конституцию ему навязали силой и он требует австрийской помощи для подавления беспорядков. Меттерних не заставил себя долго просить. В конце января 1821 года открылся конгресс в Лайбахе, и на этот раз его участники без труда пришли к единому мнению: война. Зародыш свободы будет задушен силой.

Неаполь решил сопротивляться.

Италия и вся передовая Европа затаили дыхание: устоит ли? Надежды мало - но так хочется верить в хороший исход!

6.

Январь 1821 года. Равенна.

Темная бурная ночь: сильный холодный дождь, снежная крупа, свирепый ветер.

Возле палаццо Гвиччиоли остановилась карета, из нее вылез некто, закутанный в плащ до ушей, и, хромая, поднялся по ступеням крыльца: лорд Байрон вернулся домой после вечера, который он провел, как обычно, у своей возлюбленной, Терезы Гвиччиоли - она полгода назад развелась с мужем и теперь жила у своего отца, графа Руджиеро Гамба.

Нынешнему положению вещей предшествовала история, слишком пикантная даже для итальянских нравов. Юная графиня Тереза Гамба, сразу же по окончании учебы в монастырском пансионе вышедшая замуж за очень пожилого и очень богатого графа Алессандро Гвиччиоли, через год после свадьбы стала подругой английского поэта. Местный обычай позволял замужней даме иметь одного (но только одного!) любовника, поэтому, хоть их роман вскоре стал секретом полишинеля, Терезу и Байрона общество не осудило (да и трудно было осудить, учитывая возраст супруга); их охотно принимали в свете, и старый граф Гвиччиоли не проявлял к сопернику ни малейшей враждебности, больше того: узнав, что Байрон, проживавший тогда в гостинице, ищет квартиру - предложил сдать ему этаж в своем собственном доме, будто нарочно стремясь создать любовникам все удобства для общения. Демарш более чем странный, ибо трудно поверить, что старик не знал - как знала вся Равенна - о своих рогах и о том, кому он ими обязан. Похоже, у этого невероятного поступка могло быть лишь одно психологическое объяснение: муж сделал ставку на переменчивый характер заморского дон-жуана, на то, что без препятствий, опасностей, романтических приключений его страсть, низведенная до рутины почти супружеской жизни, скоро заглохнет сама собой... Но если расчет графа Алессандро был именнно таков - остается констатировать, что на этот раз хитрец перехитрил только самого себя. Байрон познал наконец-то настоящую большую любовь; месяцы шли, а его роман с Терезой не обнаруживал ни малейших признаков увядания. Супруг, надо думать, весьма досадовал на это обстоятельство. Но, что самое для него неприятное, так заботливо обласканный им любовник супруги свел теснейшую дружбу с карбонариями - через отца Терезы и ее брата, молодого графа Пьетро: оба они были в числе руководителей равеннской венты. Во дворце Гвиччиоли теперь происходили собрания заговорщиков, туда прибывало из-за границы заказанное Байроном оружие - и это не осталось без внимания властей; злосчастный граф Алессандро, ни в чем не повинный, сам попал в число "неблагонадежных лиц". Это было уже слишком. Старик предъявил жене ультиматум: "Я или он". Ответ влюбленной женщины угадать нетрудно: пусть развод, пусть скандал, пусть потеря огромного состояния, которое она должна была унаследовать после смерти своего мужа - пусть обрушатся на нее все мыслимые беды и горести, только бы не разлука с любимым! Отец и Пьетро, давно уже смотревшие на Байрона как на зятя, горячо поддержали это решение и... сами подали иск о разводе. Такого Равенна давно не видала: первый развод за двести лет! Папа, хоть и с неохотой, но все же его утвердил, Тереза обрела свободу; однако ее новое положение имело ряд существенных неудобств: до смерти бывшего супруга она не могла выйти вновь замуж (в данный момент это не имело значения, раз Байрон сам не был официально разведен), кроме того, закон обязывал ее теперь поселиться под отцовским кровом, совместное проживание с любовником запрещалось под страхом заточения в монастырь. С законом, увы, не спорят. Бедняжка Тереза переехала в дом графа Гамба, а Байрон остался на старом месте, во дворце Гвиччиоли, где продолжал работать над "Дон-Жуаном" - грандиозным романом в стихах - и, конечно, заниматься конспирациями.

.

.. Итак - ненастным январским вечером 1821 года Байрон вернулся от Терезы, возбужденный больше обычного, и не только вином. Тереза была, как всегда, очаровательна, и весь раут - тоже, но Пьетро принес тревожную весть. Пока его сестра занимала других гостей разговорами, он отвел Байрона в сторонку и сообщил, что патриоты получили сведения о намерениях правительства и его партии: удар по карбонариям будет нанесен сегодня же ночью, здешний кардинал получил указание немедленно арестовать несколько человек; либералы вооружаются и выставили на улицах патрули, чтобы при необходимости немедленно поднять тревогу. «А как вы думаете, что следует делать?» спросил он у Байрона. «Лучше драться, чем дать схватить себя поодиночке, - ответил тот. - Кому грозит непосредственная опасность - их следует укрыть в моем доме: он вполне может выдержать осаду». - «Вы полагаете?» - «Убежден в этом. Я со своими слугами буду защищать гостей - у нас есть оружие и патроны; или под покровом ночи устрою их побег. Кстати, не одолжить ли вам сейчас мои постолеты?» - «Благодарю, милорд, но вам и самому, возможно, грозит опасность. В случае необходимости я к вам обращусь.»

Добравшись без приключений до своего кабинета, Байрон запасся оружием и парой книг, уселся и настроился на дологое ожидание. Он решил не ложиться - раз предстоит бой, то лучше быть на чеку. «Если стычка не произойдет сейчас, то скоро. Буду сражаться, как умею, хоть я и не совсем в форме. Дело это правое.»

Час проходил за часом - на улице бушевала непогода, однако ни трубы, ни барабанов, ни выстрелов Байрон не слышал. Уже под утро, усталый и ничего не дождавшийся, он отправился спать. Однако выспаться как следует ему так и не пришлось: еще до полудня его разбудили голоса и звуки шагов; открыв глаза, Байрон увидел возле своей постели Флетчера и Пьетро Гамба.

- Доброе утро, милорд.

- Здравствуйте, Пьетро. - Флетчер, вы пока оставьте нас, - Байрон сел на кровати. - Ну что, Пьерино, какие новости?

- Все обошлось. Правительственная партия пока не выступила - выжидают. У нас есть дополнительное время для подготовки к восстанию. Собственно, все уже готово, но мало оружия. Вы не мог ли бы достать?

- Оружие я дам, не сомневайтесь. Куда прислать его? К вам домой?

- Нет, лучше к Винченцо Галлини. Мы с отцом пока уезжаем на охоту.

- На несколько дней, - ответил Пьетро и спросил, видя, что собеседник недовольно качает головой: - Вы имеете что-то против?

- По-моему, это несколько... несерьезно - развлекаться в такой момент.

- Но здесь останетесь вы и Галлини, а в случае необходимости за нами можно послать нарочного.

- Ну, как знаете... А план восстания принят?

- Да. Мы учли все ваши предложения.

- Особое внимание обратите вот на что: выступать следует мелкими отрядами и в разных частях города одновременно. Правительственные войска хоть и малочисленны, зато дисциплинированны и в правильном бою способны разбить любое количество необученных волонтеров, но если разделить их и дезориентировать, ударив сразу в нескольких местах, то появятся шансы на успех.

- Согласен, - кивнул Гамба.

- В качестве опорного пункта можно использовать мой дом, - продолжал Байрон. - Здесь неплохие позиции - узкая улица, которая простреливается изнутри, и прочные стены. С отрядом в двадцать человек мы могли бы обороняться хоть сутки от любых сил, которые могут сейчас выставить против нас за такое же время - а уж за двадцать четыре часа страна непременно откликнется и восстанет... - и вздохнул: - если восстанет вообще, в чем я лично начинаю сомневаться...

Последнего замечания Пьетро, по-видимому, не расслышал - ибо никак на него не отреагировал - и поспешил откланяться: его ждали дела. Между тем для пессимизма у Байрона было достаточно оснований: сроки восстания в Равенне с прошлого октября переносились уже трижды; теперь откладывать больше некуда - австрийская армия стоит на реке По, хозяева совещаются в Лайбахе, следовательно, интервенции можно ожидать в ближайшее время... а руководители равеннских карбонариев заняты в основном разговорами. Похоже, они, как ружье с кривым дулом, годятся только на выстрелы из-за угла... 24 января в дневнике поэта появилась сердитая запись: «Главные участники событий, ожидаемых в ближайшее время, отправились на охоту. Пусть бы еще это делалось как в горной Шотландии, где охота служит предлогом для сбора советников и вождей. Но тут ведь настоящая сопливая - пиф-паф! - пальба дробью по водяным курочкам и трата пороха для развлечения - да стоят ли эти люди того, «чтобы рисковать своей головой?..»

Если они и соберутся - «что весьма сомнительно» - то не наберут и тысячи человек. А все из-за того, что простой народ не заинтересован - только высшие и средние слои. А хорошо бы привлечь на свою сторону крестьян - это храбрая, свирепая порода двуногих леопардов. Но болонцы не пойдут - а романьонцы без них не смогут. А если попытаться - что тогда? Попытаться-то попытаться, и большего человек не может, но если бы он пытался изо всех сил, это было бы немало...»

А два дня спустя - 26-го, в пятницу - на другой странице дневника появились другие строки на ту же тему - столь же мужественные и грустные: «... Джентльмены, которые делают революцию, а сейчас отправились на охоту, еще не вернулись. Они не вернутся до воскресенья - значит, отсутствуют уже пять дней, забавляясь пустяками, когда на карту поставлены интересы целой страны и их собственная судьба.

Трудно выполнять свою роль, если вокруг убийцы и дураки, но когда накипь будет снята или выкипет сама собой, то может получиться толк. Лишь бы освободить эту страну, - чего не сделаешь ради этого? Ради отмщения ее вековой обиды? Будем надеяться. Она надеется уже тысячу лет. Ведь должны же кости когда-нибудь выпасть удачно...»

Ну, что ж - все, что зависило от него, он сделал: оружие друзьям передал, снабдил их деньгами, привел порученный ему отряд добровольцев-карбонариев в боевую готовность, сам изготовился участвовать в уличных схватках; на всех совещаниях он не уставал торопить вожаков, убеждал в необходимости привлечь на сторону революции крестьян. Его слушали, благодарили за советы, но вовсе не спешили ими воспользоваться.

И вот в начале февраля наступила развязка, вполне закономерная: австрийцы не стали ждать, когда заговорщики закончат свои приготовления; войска интервентов переправились через По на несколько дней раньше, чем предполагали карбонарии. Все планы революционеров пошли прахом.

И тогда друзья приподнесли Байрону очередной сюрприз. Вечером 15 февраля поэт, вернувшись домой с прогулки, застал в холле странную сцену: над большой кучей оружия (пистолеты, ружья, коробки с патронами были свалены горой прямо на полу) стояли в растерянности Флетчер и секретарь Лега Забелли - и, видимо, не могли решить, что с ним делать.

- Что случилось? - удивился Байрон.

- Час назад приезжал человек от сеньера Пьетро Гамба и привез все это, - пояснил Лега.

- И слава богу, милорд, что сеньер Забелли был дома, - подхватил Флетчер. - А если бы ни его, ни меня, ни Титы вдруг не случилось, а только новые слуги - нас могли бы выдать.

- Все - в подвал, - распорядился Байрон.

«наших оборванцев», и карбонарии своевременно и благополучно вооружились, так что в полной боевой готовности проспали благоприятный для выступления момент - и теперь, когда австрийцы заняли Равенну без боя, и о восстании думать поздно, а правительство издало указ, согласно которому хранение оружия будет караться тюрьмой - теперь благородные патриоты не придумали ничего лучшего, чем вернуть опасный клад по принадлежности. Полагают, что Байрона, как высокородного иностранца и литературную знаменитость, не посмеют тронуть? Наверное, да, и наверное, этот расчет оправдается - но все равно эгоистическая бесцеремонность друзей огорчает. «Видимо, они считают меня за некий склад, которым можно пожертвовать в случае неудачи, - не без горечи констатировал Байрон. - Это бы еще ничего; если бы удалось освободить Италию, неважно, кем или чем жертвовать... Мне всегда казалось, что дело провалится, но я и до сих пор хочу надеяться. Все, что я могу сделать деньгами или иными средствами или личным участием, все это я готов сделать ради их освобождения; я так и сказал им (некоторым из здешних предводителей) полчаса назад. У меня имеется при себе две тысячи пятьсот скуди, то есть более пятисот фунтов, которые я и предложил для начала.»

Да, видимо, это неистребимое природное свойство человека - надеяться до конца, раз даже он, лорд Байрон, во всем на свете разочарованный, не спешит перечеркнуть в своем сердце давнюю тайную мечту о единой, независимой Итальянской Республике. И все же рассчитывать на то, что Равенна, занятая австрийцами, сможет в ближайшее время проявить революционную инициативу - рассчитывать на это всерьез было бы слишком наивно. Судьбу Равенны - как и всей Италии - решает теперь Неаполь: выдержит он натиск австрийских войск, отбросит интервентов от границы - восстанет вся страна; если же нет... О том, что будет, «если нет», думать заранее не хотелось. Да это и без размышлений ясно. Но для скорби еще будет время - горевать никогда не поздно. А пока исход борьбы неясен, пока есть место надежде - надо надеяться. И в политике, и в жизни это, наверное, самый разумный подход...

7.

Февраль 1821 года. Пиза.

В доме Шелли очередной сбор «пизанского кружка»: маленькое общество за чаем и за беседой.

Джон Тафф:

- Полагаю, теперь нет сомнений, что Неаполитанская революция обречена. Государи Священного Союза отдали Неаполь на растерзание Меттерниху, а он, уж конечно, не замедлит проглотить этот лакомый кусочек.

Шелли, поспешно:

- Не будем опережать события. Австрийская и неаполитанская армии быстро сближаются, на днях произойдет столкновение - тогда и увидим, на чьей стороне победа.

Капитан Вильямс:

- Неужели вы на что-то надеетесь? У недисциплинированных волонтеров нет никаких шансов устоять против регулярных войск, превосходящих их и числом, и опытом.

Шелли:

- Дорогой Эдуард, история рождения свободы у народов изобилует примерами, когда обычные расчеты были опрокинуты жизнью. Вспомните французов при Вальми! Кто знает, - может быть, революционный энтузиазм и на этот раз совершит чудо! А первое же поражение австрийцев, если бы оно случилось - послужило бы сигналом к восстанию по всей Италии.

Сгриччи:

- Право, сеньер Шелли, чем долше я вас слушаю - тем больше удивляюсь. Вы так страстно сочувствуете неаполитанцам - а между тем они подают другим отнюдь не лучший пример.

Шелли:

- В каком смысле?

Сгриччи:

- Вы же знаете, хотя бы, о том, что неаполитанские революционеры, введя войска в Папскую область, прежде всего захватили заложников...

Шелли:

- Да: нескольких аристократов и богачей - чтобы обеспечить себе нейтралитет со стороны Рима. Они поступили совершенно правильно. Средство неприятное, конечно, - но, как любит говорить лорд Байрон, «революции не делаются на розовой воде».

Мэри:

Шелли:

- Бесспорно. И сейчас так считаю.

Медвин:

- Но разве институт заложников не аморален по своему существу?

Шелли:

- Аморален, когда речь идет о простых и ни в чем не повинных людях; но короли, принцы, большие вельможи - другое дело: они сами не считают зазорным предавать свой народ (неаполитанский Фердинанд оказался таким же клятвопреступником, как тридцать лет назад французский Людовик). А если так - могут ли они требовать для себя каких-то прав и гарантий? Убежден, что при таком неравенстве сил и дел, за которые идет борьба, принятые неаполитанцами меры не только необходимы, ни и справедливы. Было бы отлично повсюду сделать королей заложниками свободы!

Сгриччи раздраженно поморщился:

- Вы так рассуждаете, потому что не видели своих возлюбленных революционеров вблизи. Это далеко не идеальные герои, не Кассии и не Бруты, уверяю вас - это дикая, темная, необузданная толпа! Смею утверждать, что все образованное общество Тосканы относится к неаполитанским беспорядкам резко отрицательно: уж лучше власть австрийцев, чем этой гнусной черни!

Шелли впыхнул:

- Такая позиция не делает тосканцам чести! Рабы, не смеющие последовать высокому примеру и обнять хотя бы тень Свободы, говорят о невежестве и буйстве толпы, которую именно гнет превратил в дикарей! Кто отрицает, что неаполитанская толпа груба? Она не умеет рассуждать о литературе, как образованные господа в Пизе и Флоренции - да, но верно ли, что она не способна на большую любовь к родине?

- Перси, спокойнее, - мягко предостерегла Мэри.

Сгриччи натянуто усмехнулся:

- Прошу пощады: я все-таки не австриец, я - итальянский патриот!

Шелли опомнился:

- Простите, сеньер Сгриччи, я увлекся... Я только хочу еще сказать, что толпа - это не весь народ. Вспомните о большей и лучшей его части - о крестьянах: внезапный и сильный толчок может пробудить в них мужество и гражданское сознание, как было с французами и испанцами, и превратить их в строителей новой жизни, в которой исчезнет нынешняя анархия, царящая в Европе... - он остановился, перевел дух, и, так как никто не изъявлял желания вставить слово, закончил так же горячо: - Колесо истории поворачивается, мир меняется - так и должно быть! Австрийцы, несомненно, дисциплинированные солдаты, но перед Духом Обновления все они - лишь соломенки перед бурей! Если только они встретят сильное сопротивление, им лучше сразу же отступить, ибо Всемирный Дух Добра восстал против них!

По лицам слушателей пробежала улыбка; возражать никто не стал - сочли, вероятно, что этот неожиданный эмоциональный аргумент не требует опровержения. Только миссис Вильямс спросила после недолгого раздумья:

- А если австрийцы все же войдут в Неаполь беспрепятственно?

Шелли сразу погас:

- О, дорогая Джейн, тогда нам останется только предаваться печали, ибо это - конец наших надежд на политический прогресс... по крайней мере - здесь и в ближайшее время.

Неаполитанская революция не смогла себя защитить. Нерешительность парламента, слабость одних руководителей и откровенное предательство других, а главное - равнодушие простого народа, которому новая власть практически ничего не дала - все это закономерно привело к катастрофе. Революционная армия была разбита в первом же бою, и 23-го марта австрийцы вошли в Неаполь. Фердинанд I, вновь утвердившись на престоле, обрушил на карбонариев жесточайшие репрессии: сотни революционеров были брошены в тюрьмы, некоторые казнены. Зачинщики восстания в Ноле - офицеры Морелли и Сильвати - задержанные при переходе границы, были повешены, Луиджи Миникини и генерал Пепе, которым удалось эмигрировать - заочно приговорены к смертной казни. Порядок восторжествовал.

Шелли - Байрону, месяц спустя:

«Попытка переворота в Италии оказалась весьма неудачной. Не будучи в ней лично заинтересованным, я крайне разочарован по мотивам общественным. Но я цепляюсь за моральную и политическую надежду, как утопающий за обломок челна. Быть может, наша собственная страна очень скоро потребует всего нашего сочувствия.»


8.

«Несчастный я! Круговращенье года
С концом зимы мне горе принесло...»

Это - уже не о неаполитанских событиях. Это - о Китсе. До Пизы - до Шелли - он так и не доехал.

Двадцатипятилетний гений умер в Риме утром 23-го февраля, после доглой и страшной агонии. Шелли был потрясен этой вестью. Чудовищная жестокость судьбы, сгубившей прекрасный цветок еще в бутоне; чудовищная жестокость людей, чьи оскорбительные нападки довели юношу до отчаяния и тем ускорили роковой конец... Бедный, бедный мальчик! Так и не дождался желанной славы... Британской Поэзии только еще предстоит осознать и оплакать потерю. «Ушел твой самый лучший, самый младший...» Пока же из всех собратьев по перу его оплакивал один Шелли - по доброте души или по сходству судеб? Так или иначе, скорбь его была искренней и глубокой, скорбь от собственной, личной утраты - так прощаются с другом и братом, не с посторонним...

Бедный Китс! Перед смертью он, поддавшись горькому порыву, пожелал, чтобы на его надгробии написали: «Здесь тот, чье имя - надпись на воде». Северн, бывший с ним до последней минуты, выполнил эту просьбу. Надпись на воде - что может быть эфемерней?.. Но вода - это не только символ изменчивости, быстрый поток; альпийские ледники - это тоже вода, а их жизнь измеряется тысячелетиями. Пусть так: имя начертано на воде, но дыхание Смерти-зимы превратит эту воду в камень - прозрачный, сверкающий, как хрусталь, и твердый, как гранит... А Шелли напишет элегию - один, от своего собственного имени, опротестует несправедливый приговор современников. Прав ли он в своей, исключительно высокой, оценке творчества умершего - это решать потомкам.

- Доброе утро, Мэри. Ну, как поживает твой сеньер Каструччо, князь Лукки?

- Книга продвигается, хоть и не так быстро, как хотелось бы.

- Правь ее построже и жди также строгости от меня.

- Будешь придираться?

-Я слишком уважаю тебя и слишком ценю твой талант, чтобы щадить твое авторское самолюбие. После успеха «Франкенштейна» ты не должна умалять свою славу менее удачными произведениями.

- Ах, Перси, я теперь думаю не о славе, а только о деньгах, которые могла бы получить за этот роман и передать отцу. Как считаешь, твой Оллиер согласится напечатать?

- Не знаю, но, конечно, предложу ему книгу, как только она будет готова... Мэри, я, собственно, пришел узнать, каковы твои планы на первую половину дня. Не хочешь пойти со мной погулять?

- Не могу: у меня сегодня урок; через полчаса должен прийти Маврокордатос.

- А, это нужное дело. Кстати, должен тебя поздравить: твой ученик делает заметные успехи в английском. А как твой греческий?

- Князь хвалит.

- Я бы непрочь тебя проэкзаменовать.

- Она у меня.

- Дай мне, пожалуйста; я там кое-что отметила как раз для этой главы.

Поэт пошарил по карманам, нашел книжечку, отдал жене; сам сел по другую сторону стола, задумался... И едва отдался течению собственных мыслей, как лицо стало бесконечно печальным. Мэри, увлеченная работой, не заметила на нем эту мрачную тень - а может быть, уже и привыкла за последнее время... Наконец, тяжкий вздох мужа заставил ее поднять голову:

- Что, опять болит бок?

- Нет. Душа.

- Думаешь о поражении Неаполя?

- Да. И - о смерти Китса. Все навалилось сразу: и огромное общественное разочарование, и личное горе.

- Полно, милый. Мне тоже очень его жаль, но такова уж, видно, судьба.

- Этой судьбе очень помогли злые люди. А ведь Китс был гением. Я не знаю никого из современных поэтов, кто написал бы произведение, равное его «Гипериону», в столь же юном возрасте. Великолепная, совершенно оригинальная трактовка древнего мифа о борьбе олимпийских богов с титанами, приводящая к очень смелым и остро актуальным выводам - о том, что прогресс неизбежен, движение мира к совершенству есть непреложный закон... Вот его главная идея, истинно революционная по своему существу! Старый мир обречен, и если ему порой удается вернуть утраченные позиции - как в Европе после Французской революции, например - то этот реванш ненадолго... И при такой философской глубине - высочайшее художественное мастерство! Какое богатство фантазии, выразительность образов, четкость формулировок, почти афористичных! Помнишь, к примеру, монолог Океана - когда он убеждает остальных титанов воздержаться от дальнейшей борьбы с молодыми богами, носителями прогрессивного начала?

«... Внимайте мне: я докажу, что ныне
Смириться поневоле вы должны,
И в правде обретете утешенье.
Вы сломлены законом мировым,
А не громами и не силой Зевса...
Стерпите ж правду, даже если в ней
Есть боль. О неразумные! Принять
И стойко выдержать нагую правду -
Вот верх могущества...»16

Каково? Ну, если уж это не есть высокая поэзия - значит, наши современники вообще ее не создали! Спору нет, Китс был самым талантливым из всех молодых поэтов нашего поколения... Кроме Байрона, разумеется.

- Нет. Я им - не соперник.

- Очередной припадок самоуничижения?

- Просто запоздалое осознание своего места в литературе... и того печального факта, что мои способности, видимо, вполне соответствуют этому месту. Только не подумай, что я напрашиваюсь на комплимент.

- Не думаю. И потому мне особенно грустно это слышать. Сверхскромность - вовсе не та добродетель, которая способствует творческому подъему.

- Подъем!.. - повторил Шелли с горечью. - О чем ты, родная? Писать в одиночестве и выражать свои мысли, не встречая отклика - это пустое тщеславие. Весь мой опыт общения с публикой состоял из множества ушатов холодной воды. По-видимому, публика права; она рассудила справедливо, и чем справедливее - тем для меня менее приятно.

- А может быть, публика просто не доросла до тебя?

- Как это понимать?

- Не как похвалу тебе - как упрек. Я ведь предупреждала: твои философские поэмы лишены человеческого интереса - простым людям нужны не идеи, а страсти. Вот «Ченчи» должна бы иметь успех. На мой взгляд, это самая сильная трагедия из всех, какие были написаны на английском языке со времен Шекспира.

Вновь - тяжкий вздох поэта:

- Спасибо, моя девочка - я знаю, у тебя доброе сердце.

- Доброта здесь не при чем. Я не стала бы унижать тебя жалостью, если бы не верила в то, что говорю. Историческая трагедия - вот жанр, в котором ты лучше всего сможешь проявить свой талант. Помнишь, мы говорили об эпохе нашей революции - о Кромвеле, Мильтоне, Карле Первом?

- Это - твоя тема, Мэри: ты гораздо лучше с нею справишься.

- Ну нет, у меня - другие планы. Я серьезно все обдумала и решила, что этим заниматься не буду. А вот тебе очень советую за нее взяться.

- Что ж... попытаюсь, - ответил Шелли после минуты колебаний. - Но сначала закончу элегию на смерть Китса... - и тут же сам себя перебил: - Какой же я эгоист! Начал с разговора о Китсе - и тотчас перевел на себя... Он-то, бедняга, уже ничего больше не напишет. Не дожил до двадцати шести лет! Просто в голове не укладывается... Знаешь, свой ответ на мое письмо он закончил словами: «В надежде на скорую встречу...» Так и не встретились...

- Он умер в Неаполе?

- Нет, в Риме. Похоронен на том самом протестантском кладбище... рядом с могилой нашего Вильяма. Как поедем ее навещать - заодно поклонимся Китсу... - помолчал. - Оно удивительно красиво, правда?

- Что? - не поняла Мэри.

- Это кладбище. Древние руины, трава, усыпанная фиалками... Право, можно полюбить смерть при мысли, что будешь похоронен в таком очаровательном месте...

- Боже, какой вздор приходит тебе в голову!..

- Так госпожа Шелли ждет меня? Тогда я без доклада.

- Вот идет твой ученик-учитель, - заметил Шелли. - Не буду вам мешать. Поприветствую его - и отправлюсь по своим делам.

Действительно, в комнату быстро вошел князь Маврокордатос: двадцать девять лет, большой, прямой, истинно «греческий» нос, черные длинные волосы, черные баки и усики, феска с тюрбаном, круглые очки; глаза за стеклами радостно блестели.

- Добрый день, друзья мои! Перси, как хорошо, что вы тоже здесь - у меня важная новость!

- Хорошая или дурная? - спросила Мэри. - Плохими новостями мы уже сыты по горло.

- Хорошая! О! Лучше не бывает! В Молдове большое восстание - Ипсиланти пришел туда из России с отрядом гетеристов - и оно уже перекинулось на саму Грецию! Мы столько мечтали об этом - и вот дождались!

Шелли вскочил на ноги; вся меланхолия мгновенно слетела с него - он сиял:

- Это правда? У вас точные сведения?

- Да. Началось!.. Четыреста лет турецкого ига - четыреста лет народных страданий, немыслимых бед и унижений... Теперь этому скоро придет конец. Еще в январе Владимиреску поднял восстание на Дунае, но исход его представлялся мне спорным; а если уж генерал Ипсиланти решил выступать - значит, час пробил! И главное, в Морее образовался мощный очаг восстания; теперь со дня на день можно ждать, что поднимется вся страна. Сыны Эллады ждут только сигнала, чтобы взяться за оружие...

- Но противник ваш могуч и жесток, - напомнила Мэри. - Хватит ли сил?

- Любовь к свободе и ненависть к врагу утроят наши силы! Притом на нашей стороне христианские государства Европы - Англия, Франция, Россия прежде всего... Ипсиланти, между прочим - не только генерал русской армии, но и бывший адъютант самого царя...

Мэри:

- На вашем месте я не возлагала бы особых надежд на императора Александра. Он только прикидывается либералом, а на деле такой же хищник, как и все монархи.

- Вы разделяете это мнение? - спросил Маврокордатос у Шелли.

Поэт кивнул:

- Полностью. Кстати, неаполитанские революционеры тоже очень рассчитывали на помощь царя - не материальную даже помощь, а чисто дипломатическую - но он предал их, толкнул в пасть Меттерниха. Конечно, в греческом вопросе у русских есть свой особый интерес, и не исключено, что они захотят вмешаться в борьбу - но для дела свободы, быть может, лучше, чтобы не вмешивались. От деспотического режима, который свой собственный народ держит в средневековом рабстве, другие народы не могут ждать ничего хорошего. Что до прочих государей Священного союза, то их поведение в неаполитанском кризисе говорит само за себя.

- Я все же не верю, что европейские христиане могут оставить своих единоверцев-эллинов на растерзание султану, - возразил Маврокордатос.

- Кого вы имеете в виду - народы или правительства? - уточнил Шелли. - Народы будут сочувствовать вашей борьбе, это несомненно. Более того: чем шире будет общественная поддержка освободительной войне греков - тем болше шансов, что под ее давлением и правительства решатся сделать необходимые шаги...

- Так или иначе - с посторонней помощью или без нее - но Эллада будет свободной, - сказал Маврокордатос.

- Дайто бог, чтобы так оно и было, - прошептала Мэри.

- Так будет! Так должно быть! Ветры больших прермен веют над старой Европой; пусть медленно, пусть ценою великих трудов и жертв, но дух обновления, дух Свободы все-таки утверждается на нашем континенте. Священный огонь нельзя погасить; затоптанный в одном месте, он тут же вспыхнет в другом... Ах, дорогой князь, как бы я хотел оказать реальную помощь вашей борьбе! Если бы я только был здоров и... - он запнулся, взглянув на жену.

Мэри ласково и грустно покачала головой:

- Опять - большие надежды?

- Опять... А что есть жизнь без надежд? Ничтожен и жалок тот, кто становится рабом своих мечтаний, но трижды презрен - отрекшийся от мечты!

9.

Весть о греческих событиях встряхнула Шелли, пробудила в душе его былой энтузиазм. Она же вновь напомнила о собственных незримых оковах, позволявших ему лишь издали наблюдать за ходом борьбы. В июне князь Маврокордатос, закончив экипировку отряда патриотов, находившихся вместе с ним в итальянской эмиграции, отбыл на родину. Шелли остался в Пизе и пригласил для жены другого учителя греческого языка.

Все же, несмотря на появление новой общественной надежды, слабым огоньком мерцавшей на востоке, эта весна была для Шелли горькой. Политическая атмосфера в Италии с каждым днем становилась все более душной - и, хоть в Пизе обстановка оставалась по-прежнему спокойной, это общее ухудшение морального климата поэт чувствовал очень остро. Но главный источник страданий был не вовне, а внутри его - в том тяжелом, медленно вызревавшем душевном кризисе, который он вынашивал уже не первый месяц. Корень трагедии лежал очень глубоко, Шелли пока лишь смутно ощущал его и - на уровне инстинкта - всеми силами противился тому, чтобы осознать до конца. А на поверхности оставались две беды - непризнание и одиночество - но и этих двух вполне хватило бы, чтобы сломать даже очень сильную душу.

Непризнание - теперь уже установленный факт. Как семь лет назад английское общество оттолкнуло и прокляло Шелли-человека, так позднее читающая публика не нашла ничего, кроме брани и презрения, для Шелли-художника. Напрасны были все его муки и жертвы, его горение, его огромная любовь к людям - он не пробился к душам их... И - не пробьется: слишком толстым слоем жира они обросли. А может быть, дело не в них - в нем самом? Может, он выбрал неверный путь? Может, он просто... бездарен?..

Вот оно и сказано - страшное слово. Этот вопрос, на который ты сам не можешь ответить - вечное орудие пытки для непонятого творца. В конечном счете, важно ведь не имя, не популярность, не почести. Важно внутреннее убеждение, что работаешь не впустую, что ты не ошибся, посвятив себя литературе, а не химии и не медицине, что именно как поэт ты сможешь еще быть полезным, принести человечеству максимум возможного для тебя добра... Что, пусть не сегодня, не завтра и вообще не при жизни твоей, но все же написанное тобою прочтут, мысль твоя согреет чью-то исстрадавшуюся душу, поддержит усталого, поможет встать тому, кто упал... и - вдохновит юного, увлечет благородной идеей, научит думать, любить, бороться, мечтать... Была бы хоть надежда, что это возможно!..

Сейчас у Шелли нет и ее. И потому иной раз ему кажется, что ноша Жизни стала для него чересчур тяжела; и потому за безупречными в своей строгой красоте строфами элегии "Адонаис", посвященной покойному Джону Китсу, скрыта такая бездна отчаяния, что даже тот, кто ничего не знает о личности автора, при чтении не может не содрогнуться...

Да, ноша тяжела, и разделить ее не с кем. Жизнь любит жестокие парадоксы: никогда вокруг Шелли не было столько друзей - и никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Эдуард Вильямс и его прелестная Джейн, Медвин, Тафф - этих простых людей он очень любил и охотно с ними общался - так же как когда-то с искренним удовольствием играл с детьми Ли Ханта и мистера Ньютона; мягкий и деликатный, поэт никогда не угнетал друзей своим интеллектуальным превосходством, не давал почувствовать дистанцию - но сам все сильнее ощущал, что они его, в сущности, не понимают, не могут понять... Это до некоторой степени относилось теперь и к Мэри.

Шелли истосковался по РАВНОМУ. С Байроном он не видался уже почти три года.

... Странная все-таки была между ними дружба. Старший и знаменитый смотрел на младшего немного сверху вниз - и в то же время бессознательно ему чуть-чуть завидовал; поэзию Шелли он не очень-то понимал, да и не чувствовал особого желания в нее вчитаться, зато еще в Швейцарии оценил его как личность и с тех пор не переставал удивляться самому факту существования подобного индивида. Шелли восхищался Байроном-поэтом превыше меры, вплоть до самоуничижения, до того, что в одном из своих сонетов умудрился сравнить его с богом, а себя с червем; это восхищение отнюдь не исключало принципиальной критики там, где в ней возникала необходимость. Что до Байрона-человека, то Шелли вполне трезво, без иллюзий, о нем судил и... любил его, вместе со всеми его достоинствами и пороками - благородством и жестокостью, великодушием и эгоизмом - хотя порой ужасно им возмущался. Из-за Клер и Аллегры, а больше из-за крайнего несходства характеров отношения поэтов с кладывались не совсем просто; Байрон без всякого злого умысла порой обижал друга своим высокомерием и небрежностью; Шелли, как более слабая сторона, вынужден был проявлять особую щепетильность - он постоянно был настороже и очень боялся показаться навязчивым. Этим, быть может, и объясняется тот факт, что они, живя в Италии, так редко встречались: после того, как Шелли с семьей уехал из Эсте, все общение ограничивалось перепиской.

Но вот в апреле 21-го года Байрон сам дозрел до мысли об очном контакте - в письме из Равенны он предложил: «Нельзя ли нам с Вами увидеться этим летом? Отчего бы Вам не приехать сюда одному?»

Шелли радостно отозвался: «Ваше предложение встретиться этим летом доставило мне величайшее удовольствие, тем более, что отсутствие Клер заставляет надеяться, что оно осуществимо. Не согласитесь ли Вы приехать и провести с нами лето в нашем уединении, у подножия Пизанских гор? Я живу, как обычно, вдали от общества, которое не смог бы выносить, даже если бы оно выносило меня. Вы легко можете себе представить, какое удовольствие Ваше согласие доставит Мэри и мне. Если Вы приедете, то привозите с собой кого угодно и устраивайтесь, как Вам удобно, ибо у нас будет «много места и простора»... Я с большим нетерпением жду Вашего ответа. Если меня ждет разочарование, я, конечно, постараюсь сам навестить Вас, но из-за множества обстоятельств визит будет кратким и для меня неудобным».

С неудобствами друга Байрон не нашел нужным считаться; не дождавшись в течение двух месяцев ответа на приглашение, Шелли, вопреки недовольству жены, решился «совершить набег» на Равенну. Кроме ожидаемого удовольствия от общения с другом, у него была и еще одна цель - навестить Аллегру в монастыре Банья-Кавалла: Клер, сама лишенная этой возможности (Байрон запретил ей показываться в тех местах) очень просила об этой услуге, да он и сам соскучался по своей маленькой любимице.

В первых числах августа Шелли отправился в путешествие.

До цели наш герой добрался благополучно, и в десять часов вечера 6-го августа вошел в палаццо Гвиччиоли. Его встретили Флетчер, необыкновенно свежий и румяный, и сбежавшаяся со всего дома фауна в виде кошек, собак, обезьян, павлинов и т. д.: видимо, лорд, всегда любивший живность, не изменил былым привычкам. Зато двуногой фауны - одалисок - не было и следа.

Сам Байрон, слегка поседевший, но совершенно здоровый (не в пример венецианскому периоду) и веселый, другу страшно обрадовался:

- Ну, наконецто! Я уже устал дожидаться! Комната для вас давно готова, но вы туда пока не пойдете. Ведь вы еще не умираете от усталости?

- Милорд, я весь к вашим услугам.

- Отлично. Тогда идемте со мной, а вещи заберет Тита - он будет вашим камердинером. Сейчас поужинаем слегка - вообще-то я, когда один, ничего не ем на ночь, но ради такого случая изменю порядок - перекусим и будем беседовать хоть до рассвета...

О чем только ни говорили они в ту ночь! О личных делах Байрона - о его здоровье и сеньере Гвиччиоли; о карбонариях - история конспиративной деятельности друга привела Шелли в полный восторг; но больше всего, конечно, о литературе. Спорили отчаянно - как обычно и даже больше обычного: Байрон с некоторых пор увлекся идеями классицизма и яростно защищал Поупа; Шелли настаивал на том, что классические догмы отжили свое и теперь будут только сковывать новую поэзию и драматургию... Потом хозяин читал отрывки из своих последних произведений - трагедии «Марино Фальеро», стихотворного романа «Дон Жуан». Уже пробило два, три, четыре часа пополуночи - а они все сидели вдвоем в кабинете Байрона и не могли досыта наговориться...

.

.. Полутьма. Оплывают свечи в бронзовых ветвистых канделябрах. Шелли устроился возле открытого настежь окна; он давно уже снял и фрак, и жилет, распахнул на груди рубашку - душно... Огромный ньюфаундленд по кличке Лев, любимец Байрона, успевший завести дружбу с гостем, лежит на полу у его ног и в виде особой милости позволяет гладить свою огромную черную голову. Байрон в шелковом халате сидит возле стола, режет яблоко и кормит оседлавшую его плечо большую ручную ворону: кусочек - птице, кусочек - себе в рот...

«Фальеро» явно ощутима искусственность. Уж если даже для вашего гения сковывающее влияние классицизма столь вредоносно, то более слабый талант оно просто задушит.

- Как это мило! Приехал - поужинал - сидит довольный и бранит мою трагедию! Хотите яблоко?

- Хочу.

- Ловите. Вот так: займите рот более полезным делом.

- А я как раз собирался вас похвалить...

- «ДонЖуан» великолепен. Я не предполагал ничего подобного.

- Почему? Не вы ли сами уговаривали меня взяться за эпическую поэму? Я, мол, как раз в том возрасте, когда великие поэты прошлого начинали свою лучшую вещь, и потому должен все свои силы посвятить созданию некоего шедевра... Помните?

- Помню. Честно говоря, я ожидал нечто иное - из эпохи Французской революции, например...

- И - разочарованы?

- Благодарю. Такая оценка мне приятна, ибо вы - знаток и не льстец... А сами что нового написали за последнее время?

- В июне закончил элегию на смерть Китса. Вы получите экземпляр.

Байрон вздохнул:

- Да, бедняга Китс... Жаль, очень жаль. И все-таки, я думаю, вы его перехвалили. Он - не гений, он обыкновенный средний поэт.

«Гипериона» обличает в нем гения; убежден, что в оценке этой поэмы я не погрешил против истины. Остальные его стихи - те, что я видел - правда, немногого стоят... - помолчал, подумал. - Возможно, первый порыв отчаяния увлек меня слишком далеко в похвалах - но если я и ошибся, то ошибся, защищая слабого, а не подпевая сильным. Притом я видел только, насколько Китс выше меня, а не насколько ниже других... - усмехнулся. - Вот ведь в каких тонких формах может проявляться эгоцентризм...

Байрон снял ворону с плеча, посадил перед собой на стол, пригладил взъерошенные перья.

- Ну, бог с ним, с Китсом - ему теперь не поможешь. Расскажите о своих планах - над чем работаете, что обдумываете?

- Сейчас... почти ничего не делаю, - Шелли отвел глаза. - Читаю, немного перевожу... К собственному творчеству у меня ослабла воля. Есть большие планы, но мало надежды их осуществить.

- Почему?

«Ченчи», кажется, потерпела полный крах - если судить по молчанию издателя. «Прометей» тоже весьма несовершенен. И вообще... Я не верю в себя - это, наверное, хуже всего.

Байрон - снисходительно-ласковым тоном:

- Полно, вы же знаете мое высокое мнение о вашем творчестве. «Прометей» очень глубок, «Ислам» исполнен поэзии, а что до остального...

Дикий шум за дверью. Гость вздрогнул; хозяева к подобному, очевидно, привыкли - ни Байрон, ни его пес, ни ворона не проявили ни малейшего беспокойства.

- Что это?

- Да, здесь у вас целый зоопарк... Я, кажется, видел даже обезьяну.

- Могли видеть трех.

- Ого! А сколько собак?

- Восемь, и среди них не только местные, но и чистокровные английские бульдоги - мне их прислал Меррей. Кроме того, есть пять кошек, сокол, беркут, египетский журавль, пять павлинов, две цесарки и восемь лошадей в конюшне.

- Была еще злющая виверра, но сбежала.

- А пантеры нет?

- Пантеры нет. Пантера осталась в Венеции - сеньера Маргарита Коньи... - Байрон усмехнулся. - Вот женщина! Силища амазонки и нрав Медеи!.. Помню, как-то осенью я отправился со своими гондольерами на Лидо и был застигнут сильнейшим шквалом. Опасность была немалая, гондола даже стала наполняться водой - как тогда, на Женевском озере. С большим трудом добрались-таки мы до дома, и что я вижу? Маргарита стоит на лестнице под проливным дождем, вся до нитки мокрая; ветер развевает ее волосы, у ног бурлит вода, вспышки молний со всех сторон - ни дать ни взять Медея, сошедшая с огненной колесницы... Увидела меня, вытерла слезы - да как заорет: «Ах ты, пес мадонны, нашел время ехать на Лидо!»

Оба поэта засмеялись.

ее к мужу! Эта фурия размахивала ножом у меня под носом - не знаю уж, кого хотела зарезать, себя или меня - а когда нож отняли, бросилась в канал. По счастью, ее тутже вытащили гондольеры.

- Сильный характер.

- Еще бы! Притом это была хитрющая бестия, злая, лживая и страшно ревнивая. Зато в постели она была хороша. Я мог бы рассказать вам немало забавного из этой области, да вы, я знаю, не любитель.

- Да, цинизм отвратителен мне в любой форме, но сексуальные пошлости хуже всего.

- Странный вы человек, - произнес Байрон с усмешкой. - Какая-то смесь противоречий. Всю жизнь открыто проповедуете свободную любовь - за это, кстати, и пострадали - и как монашка приходите в ужас от непристойностей.

высокую страсть во всей ее силе и чистоте - тот уже не опустится до профанации. Непристойность же есть кощунственная насмешка над божественной красотою жизни...

Байрон задумчиво и грустно покачал головой:

- Вы - поэт до кончиков ногтей, и потому ищите поэзию даже там, где ее нет и быть не может: в окружающем нас реальном мире. Жизнь как раз - весьма пошлая штука, это мутный поток, в котором очень много глупости, крови и грязи, и очень мало «божественной красоты». Если она еще встречается в неодушевленной природе, то человек и все, что с ним связано, на девяносто процентов - мерзость.

- Человек таков, каким его сделала жизнь, общество и его собственный разум. В каждом из нас есть от природы и добрые, и злые задатки, и в нашей воле помочь развиться одним и заглушить другие. Убежден - мы можем бороться со злом и можем его победить. Не где-нибудь, а в своей собственной душе каждый способен найти добро, правду и красоту - главное захотеть. И если сегодня вокруг нас еще много грубости, жестокости, эгоизма, то это не значит, что так будет вечно. Человек и общество способны к развитию, к бесконечному совершенствованию, и это совершенствование идет - хоть и не так быстро, как нам хотелось бы.

- Утопия...

трудно будет поверить, что в наше время огромное большинство тружеников влачило жизнь в таких чудовищных условиях - в таком бесправии, невежестве, нищите - в каких сейчас живет основная масса английских рабочих или итальянских крестьян...

- Допустим. Но как бы ни изменилась окружающая человека среда - материальная, политическая, социальная - сущностьто его останется прежней, а сущность эта - себялюбие. В основе всех действий, всех побуждений человека лежит личный интерес. Уж эту истину вы не сможете опровергнуть!

- Я просто взгляну на нее с другой стороны. Личный интерес - понимание личного интереса - неизбежно совершенствуется, как и все на свете. Жажда обладания материальными ценностями или властью - это самый примитивный вид личного интереса. Но ведь есть еще жажда познания, жажда самовыражения в творчестве, жажда служения гуманистическому общему делу, через которое личность только и может приобщиться к бессмертию... Короче говоря, чем выше интеллектуальный и духовный уровень человека, тем в большей степени его личный интерес направлен на общее благо. По-вашему, я неправ?

- Ну, в теории-то вы всегда непобедимы. Однако скажите, дорогой мой друг - если потенциально добро есть в каждом из нас, то почему истинно добрых людей всюду так мало? Не идеалистов-альтруистов, как вы - исключения брать не будем - а просто нормальных добрых людей? Много ли их, к примеру, среди наших общих знакомых? Давайте поспорим, как Яхве с Авраамом: если насчитаете десять праведников... да нет, это вам не по силам, а я добрее бога; скажем - трех, в ком доброе начало хотя бы не уступает злому - я готов признать вашу правоту. Ну что? Найдете троих?

- Попытаюсь. И начну, представьте, с вас.

- Я не называю вас добрым человеком в обычном смысле этого слова. Вы очень нередко бываете эгоистичны и жестоки - злой дух в вас достаточно силен. Но когда вы того хотите - вы можете проявить истинное великодушие, тому есть множество примеров. Я уж не говорю о том, что вы тратите огромные деньги - четверть своих доходов - на благотворительность.

- Ну, я-то себя знаю лучше, чем вы, и потому первый ваш пример отклоняю. Поищите другой образец.

- Искать недолго: возьмем Ли Ханта. В его великодушии я убедился на личном опыте: в один из самых тяжелых моментов моей жизни - после самоубийства моей первой жены - я был в ужасном состоянии, и Хант опекал меня буквально как брата. А ведь мы были тогда едва знакомы - впервые увиделись за месяц до этого...

- Хант - допустим. Кто еще?

- Женщины не в счет.

- Хорейс Смит вас устроит? Он не только безупречный джентльмен, но и очень заботливый друг: сколько раз выручал меня из денежных затруднений... В нашем мире это немало.

- Хм... Злющий сатирик с доброй душой. Положим, так. Но это только двое. Кто третий?

- Джозеф Северн. Этот молодой человек с риском для жизни ухаживал за своим умирающим другом - Джоном Китсом.

кто третий?

- Ну, допустим... Вот сейчас вы со мной согласитесь: мистер Хоппнер. Он и его жена были исключительно добры к нам с Мэри три года назад, когда умерла наша дочь.

Байрон удивленно поднял брови, в его глазах вспыхнули колючие огоньки:

- Хоппнер? Забавно...

- Что забавно?

- Почему?

- Потому что... Скажите, вы сейчас поддерживаете с ним отношения?

- К сожалению, нет. Первое время после нашего отъезда из Венеции Хоппнеры отвечали на письма, потом перестали: видно, литературные клеветники из толстых журналов сделали свое дело.

- Ошибаетесь: здесь другая причина.

- Не хотел вам говорить, но вы сами назвали это имя... Должно быть, судьба. - Байрон выдвинул ящик письменного стола, достал лист бумаги. - Вот, ознакомьтесь.

- Что это?

- Я продолжаю переписываться с Хоппнером и некоторое время назад заметил, что его отношение к вам изменилось - в худшую сторону. Я попросил у него разъяснений, и вот его ответ.

Шелли взял бумагу, начал читать вслух с того места, которое попалось на глаза:

«После моего рассказа вы не будете больше удивляться моему дурному мнению о Шелли. Я признаю его таланты, но не могу допустить, что человек может быть «антиморальным до глупости», как вы говорите, и обладать честью. Я слыхал, как говорят о чести воров, но честь означает только их собственный интерес, и хотя возможно, что интерес Шелли состоит в том, чтобы казаться достойным уважения, наперекор открыто исповедуемым им взглядам, для меня все-таки ясно, что ни один из его поступков не внушен честью...» Шелли поднял на друга глаза - недоумевающие и как-то по-детски беспомощные, спросил:

- О чем он? Я не понимаю.

Байрон кусал губы.

- Это последний абзац. Переверните лист, начало на другой стороне.

Шелли перевернул и подолжал читать вслух:

«Дорогой лорд, вы удивляетесь, что я изменил свое мнение о Шелли. Но, если я открою вам эту ужасную тайну, то рассчитываю, что супруги Шелли не будут знать, что она вам известна - молчание ваше необходимо столь же ради этой несчастной женщины, сколько ради меня и миссис Хоппнер. А теперь я расскажу вам всю правду. Вы должны ее знать ради блага Аллегры, ибо это укрепит вас в принятом вами решении не отдавать Аллегру ее метери... Знайте, что, когда Шелли жили здесь, Клер была беременна от Шелли. Помните, вы слышали, что она постоянно больна и лечится у доктора; я имею бессердечие думать, что, проглотив огромное количество лекарств, она это делала не с единственной целью поправить свое здоровье. Как бы то ни было, они уехали отсюда в Неаполь, где однажды ночью...»

Шелли запнулся, дальше читал уже про себя. Байрон по его лицу наблюдал за действием яда: он уже раскаивался, что в пылу спора нанес такой удар. Не удержался от соблазна - уж очень по месту был аргумент! А в результате огорчил друга и подвел Хоппнера, которому сам же обещал сохранить его «разоблачение» в тайне... А Шелли оно, видимо, сильно задело - лицо белее рубашки. Что это - страх? Не похоже. Гнев?.. Пожалуй, скорее - боль. Да. Маска скорби, острого душевного страдания... Наверное - все-таки невиновен.

Вот письмо дочитано, Шелли машинально сложил его, смотрит отсутствующим взглядом в пространство. Долгое молчание.

- Дать воды? - тихо спросил Байрон.

Шелли вышел из оцепенения:

- Мне очень жаль... Я, право, не думал, что это вас так потрясет.

- Да, подобные вещи подвергают жестокому испытанию мое терпение и мою философию, ибо столь злобного коварства я просто не в состоянии постичь... Мне совершенно безразлично, что говорят газетные борзописцы и весь свет, но когда люди, знающие меня лично, могут думать, что я способен не только на ошибку и безрассудство, каким была бы любовная связь с Клер, но на такое чудовищное преступление, как убить или бросить ребенка... и притом своего! О, тут действительно можно отчаяться в добре...

- Полагаю, излишне говорить, что я всему этому не верю, - заметил Байрон небрежно. - Однако вот что странно: обвинение исходит от вашей бывшей служанки. Помню, когда Элиза несколько месяцев жила в моем доме с Аллегрой, она все жалела, что ушла от вас, и очень хотела вернуться в вашу семью. А теперь вдруг такой пассаж... Непонятно.

Шелли подумал с минуту.

это и есть исполнение его угрозы... С его стороны я такому не удивляюсь. Но то, что клевете поверили Хоппнеры... - Шелли вновь умолк и после долгой паузы прошептал - очень тихо, почти беззвучно: - Как же трудно находиться в этом страшном людском обществе - словно проходишь сквозь строй...


10.

Шелли проснулся, открыл глаза - и в первый миг очень удивился: незнакомая комната вся залита солнцем... «Где это я?» - и тутже вспомнил: ночь, Байрон, письмо Хоппнера... Хорошего настроения как не бывало.

Взял с тумбочки часы, посмотрел: начало одиннадцатого... «Ничего себе - так проспал! Правда, если учесть, что лег в половине шестого...»

Он позвонил. На зов явился здоровенный детина разбойного вида - кинжал за поясом, пышная черная борода до глаз.

- Доброе утро, сеньер.

Джованни Баттиста Фальчиери, он же Тита - венецианский гондольер и карбонарий, один из любимых слуг Байрона - широко улыбнулся:

- У нас это называется утро. Сеньеру нужно что-нибудь?

- Мое платье. Где оно?

- Вот, на спинке стула. Я его вычистил, сапоги тоже.

- Нет. Он спит. Что подать на завтрак? Есть овсянка, салат, яйца, холодный ростбиф...

- Благодарю, я дождусь милорда.

- Проголодаетесь: он раньше двух не встает. Так что подать?

- Овсянку, пожалуй... Да, вот что, Тита: как часто у вас отправляется почта?

- И по каким дням?

- Да как раз сегодня, в полдень.

- О! Тогда овсянка пусть подождет; принесите мне, пожалуйста, бумаги и письменный прибор.

- Сейчас.

Шелли не без удовольствия описал жене радушный прием, который оказал ему Байрон, и самого Байрона - как он замечательно переменился после Венеции, какой стал бодрый и здоровый - потом вздохнул и перешел к неприятному: «Лорд Байрон сообщил мне также нечто, сильно меня потрясшее... Оказывается, Элиза, либо подкупленная моими врагами, либо объединившись со своим негодяем мужем, убедила Хоппнеров в столь чудовищных и невероятных вещах, что нужна особая склонность думать о людях дурно, чтобы поверить подобным сведениям из подобного источника... Элиза утверждает, будто Клер была моей любовницей - ну, это ладно, тут ничего нового нет, об этом все уже слышали и могут верить или не верить, как им угодно. - Она говорит далее, что Клер была от меня беременна, - что я будто бы давал ей самые сильные лекарства, чтобы вызвать выкидыш, а когда они не подействовали, и она родила, тотчас отнял у нее ребенка и отправил в приют для подкидышей... Она добавляет, что я и Клер ужасно обращались с тобой, что я тебя бил и держал в черном теле, а Клер ежедневно осыпала самыми гнусными оскорблениями, причем я ее к этому поощрял... Ты должна бы написать Хоппнерам, чтобы опровергнуть это обвинение, если уверена в его лживости, и привести доказательства, на которых основана твоя уверенность... Некоторую долю поношений следует терпеть, и это даже лучший комплимент, какой возвышенная натура может получить от гнусного мира, пребывание в котором заменяет ей муки ада; но подобные вещи превосходят меру, и надо их опровергать хотя бы ради нашего милого Перси...»

Байрон пробудился в третьем часу пополудни. Поэты поглотили нечто среднее между завтраком и обедом и занялись продолжением вчерашнего - Байрону не терпелось прочесть другу последние из написанных на тот момент песен «Дон-Жуана». Потом отправились верхом на прогулку. От стен Равенны до самого моря простирался роскошный сосновый лес, и кататься там вдвоем было очень приятно.

.

.. На границе между владениями Пана и Нептуна они остановились, спешились, привязали коней, уселись под деревом на пригорке. Сосны под ветром тихо качали ветвями; впереди, меж стволов, светились, мерцали, маня прохладой, голубые волны Адриатики. В жаркий день что может быть приятнее морских купаний! Но Байрон был, по-видимому, не в настроении, а у Шелли, должно быть, от дорожной усталости, с утра болел бок - не очень сильно, но настойчиво; признаваться в этом он не хотел, но и рисковать - тоже.

Тишина... Только морские птицы покрикивают, и мерно рокочут волны. Торжественный, глубокий покой...

- Странно, не правда ли - когда вот так сидишь и смотришь, то кажется, что все окружающее существовало всегда, что этот берег остался неизменным от сотворения мира. А между тем еще относительно недавно - во времена цезарей - здесь, где мы сидим, и там дальше - везде было море. И римские корабли, возможно, бросали якоря в том месте, где сейчас стоит дворец Гвиччиоли. Да, течение столетий изменяет все - язык, землю, очертания морских берегов, звезды в небе - все «вблизи, вокруг и под ногами» человека, за исключением самого человека, который всегда был и всегда останется несчастным негодяем. Бесчисленное многообразие жизней приводит лишь к смерти, а многообразие желаний - к разочарованию. Человеческое существование бессмысленно, не так ли?

- Нет. Бессмысленна жизнь того, кто только берет, ничего не давая другим; тот, кто дает, кто созидает, имеет и цель, и надежду. Эта древнейшая аксиома будет справедлива во все времена.

- А! Вы опять за старое? Я-то полагал, что письмо Хоппнера излечило вас от лишнего оптимизма.

- В первый момент я испытал нечто вроде болевого шока - это естественно - но теперь пришел в себя и могу рассуждать здраво.

- Какое?

- То самое, где мы сейчас сидим. Не догадываетесь?

- Нет.

- Любимое место моих друзей-карбонариев. Прошлым летом и осенью - да еще и этой зимой - они частенько собирались здесь на совещания под предлогом пикника или охоты. Я тоже присутствовал.

посодействовать святому делу.

- Да, дело действительно святое, - согласился Байрон. - Свободная Италия - подумать только! Ее не было со времен Августа... Эта высокая цель - подлинная поэзия политики. Правда, сейчас все складывается из рук вон плохо. Но поживем - увидим... Или хотя бы некоторые из нас увидят, чья возьмет. Лучше всего надеяться, даже когда дело безнадежно.

- О! Вот именно этого вывода я так долго ждал от вас, что уж отчаялся дождаться, - с глубоким чувством произнес Шелли.

- Только не вообразите, будто я изменил свой взгляд на человеческую природу.

- Не воображу. Но если бы вы знали, как я восхищен тем, что узнал от вас о карбонариях! И как вам завидую!

- Неужели? Я вообще-то ожидал, что вы прочтете мне проповедь о преимуществах ненасильственных методов борьбы по сравнению с вооруженным восстанием - вы ведь всегда ратовали за убеждение и добрый пример.

- Да: за организованное мощное мирное сопротивление народа, гражданское неповиновение властям, если хотите... Надо сделать все возможное, чтобы необходимые радикальные преобразования провести без жертв. Таков принцип. Но когда старый, отживший свое порядок энергично сопротивляется прогрессивным переменам, и тем более - когда тирания безжалостно подавляет и угнетает большинство народа - тогда вооруженная борьба становится законной и неизбежной. Разумеется, это крайняя мера, и к ней можно прибегать лишь после того, как все мирные средства исчерпаны. В Италии, да и в Греции сейчас ситуация такова, что приходится выбирать не между бескровной демократической реформой и восстанием, но между восстанием и рабством, и каков мой выбор - для вас очевидно. Честное слово, мне ужасно жаль, что сам я не стал участником великих событий. Оправдываюсь перед собою тем, что я, как говорят, натура созерцательная, а не деятельная... и к тому же почти инвалид. Но все равно - досадно...

- Не жалейте. Итальянские тюрьмы - скверная штука, много хуже английских: сырость, холод, грязь, дурная пища; к тому же карбонариев - по слухам - пытают... А при вашей болезни и дыба не понадобилась бы.

- Да, холодной камеры вполне достаточно для получения соответствующего эффекта... Однако не думаю, что меня посмели бы арестовать: я все же британский подданный.

- Я вижу, что вы - на свободе.

- Я - другое дело. Я член палаты лордов и, как-никак, всемирная знаменитость - если бы австрийцы арестовали меня, парламент вынужден был бы вмешаться. Поэтому единственная опасность, которая мне грозила - и вполне реальная опасность, судя по многим прудпреждениям друзей - это не арест, а наемный убийца, пуля из-за угла. Ну, а с вами обошлись бы без церемоний - ведь ни английские власти, ни общественность не стали бы вас защищать. Из итальянской тюрьмы вы вряд ли вышли бы живым. Поэтому я могу только поздравить вас с тем, что вы вели себя благоразумно, и пожелать быть столь же благоразумным и впредь. Вы - человек семейный...

- Да, о Мэри я тоже думал... - Шелли подавил вздох. - Вы не сказали, чем заняты сейчас - в смысле политики. Или - секрет? Я умею хранить тайны.

- Нет, все секреты кончились этой весной. Вента практически разгромлена, одни карбонарии арестованы, другие - бежали... меня власти тронуть не осмелились, но нашли-таки способ досадить : семья Гамба - отец и сын - оба высланы из Равенны, а с ними пришлось уехать и Терезе.

- Я же вам говорил, что согласно закону после развода она обязана жить в доме отца - или будет заточена в монастырь.

- Это уже что-то средневековое...

- Дикий закон, но приходится подчиниться. Теперь я тоже вынужден уехать из Равенны - графиня тоскует, забросала меня письмами... А жаль: я здесь привык, мне так хорошо работалось! Опять же, переезд со всем моим хозяйством - дело хлопотное.

- Ну да: ваш зверинец и арсенал... И куда же вы намерены ехать?

- Едва ли это разумно - если вспомнить 16-й год. Полагаю, английская колония там за пять лет не уменьшилась и языки ханжей не смягчились. Такое окружение не пойдет вам на пользу, а может и вызвать повторный срыв, новый душевный кризис - стоит ли рисковать?

- Мне и самому не хотелось бы уезжать из Италии. Но Тереза так мечтает побывать за границей...

- Доводы против этого плана кажутся мне очень вескими, - настойчиво повторил Шелли. - Если изложить их графине - возможно, она изменит свои намерения.

Байрон - лениво:

- Не понял: чем мне заняться?

- Напишите Терезе, обоснуйте свое мнение - почему переезд в Швейцарию вы считаете нецелесообразным. Думаю, вы смогли бы уговорить ее остаться в Италии. Я был бы очень этому рад.

- Но... это несколько странно, да и неприлично, пожалуй: я с графиней совершенно не знаком. Почему бы вам самому не объяснить ей?

- У меня не получится так убедительно. Да и мне, признаться, немного неловко: она может подумать, что это каприз. Нет, уж лучше вы потрудитесь ради старого друга. Хорошо?

- Если наградой мне будет ваш переезд в Тоскану - попытаюсь.

День угасал. Друзья возвращались домой. Они ехали шагом, бок о бок, и тихо беседовали.

Шелли:

- Если завтра у меня не будет сильных болей, я съезжу верхом в Банья-Кавалло.

- Учтите: от Равенны до монастыря - около двадцати пяти миль. Вы сильно устанете.

- Ничего. Я обещал Клер, да и сам хочу повидать девочку.

- Клер, между прочим, пишет мне по поводу дочери письма совершенно наглого содержания. Так было в прошлом году, так продолжается и сейчас. Вот вам участь человека, решившего позаботиться о незаконном ребенке!

- Клер сейчас не живет с нами, да и когда жила - я не просматривал ее писем. Возможно, они способны вызвать раздражение. Но она - мать, она тревожится и очень несчастна. Всегда лучше прощать слабому.

- Признаться, меня это решение тоже не радует. Хотя после всего, что вы мне рассказали о ваших друзьях-карбонариях, я понял, что в монастыре малютке было безопаснее, чем в вашем доме, который мог в любой момент превратиться в осажденную крепость. Но теперь опасность миновала, и ничто не мешает вам взять дочь к себе... или поместить ее в какую-нибудь приличную семью. Вы же знаете, что мы с Мэри были бы рады снова принять ее в наш дом. Если вы, как и говорите, не поверили тому, что написал обо мне Хоппнер... Впрочем, я надеюсь вам доказать, что эта грязная клевета не имела под собой никаких оснований...

- Мне ничего доказывать не надо: я слишком хорошо знаю вас, чтобы придавать значение такой чепухе. Что до Аллегры, то я хочу дать ей католическое воспитание: атеизм и свободная любовь - эти удовольствия не для женщин. Девочка будет христианкой и по возможности выйдет замуж. Так что если я сегодня несколько строг - то исключительно ради ее будущего блага. Кстати, как догло вы ее не видели?

- Почти три года.

- Она стала красавицей. И очень похожа на меня - и внешностью, и манерами. Горда и своенравна, как бес. Чувствуется кровь Байронов! Да вы сами убедитесь...

литературный диспут... на целую ночь!

11.

При желании можно привыкнуть ко многому - даже к тому, чтобы регулярно ложиться в шесть утра и спать до полудня. Дома Шелли - «жаворонок» от природы - всегда вставал не позднее семи, но чего не сделаешь ради друга! Время от двенадцати до двух (до пробуждения Байрона) употреблялось на осмотр равеннских достопримечательностей. В два часа лорд пробуждался, и с этого мгноверия гость попадал в его полную собственность. Распорядок дня практически не менялся: до шести вечера - чтение и беседа, потом два часа на верховую прогулку и упражнения в стрельбе из пистолета; с восьми до утра - опять беседы и чтение вслух... От этого ли режима, который с медицинской точки зрения не выдерживает никакой критики, или от недоброкачественной местной воды, или по какой-то другой причине - но Шелли, особенно в первые дни, очень мучился от болей в боку, и лишь на исходе недели своего пребывания у Байрона собрался с силами, чтобы навестить Аллегру в монастырской школе. Он запасся подарками (сластями и золотой цепочкой), расспросил Лега Забелли (которому заботливый отец поручил посещать девочку) о дороге - и как-то утром, встав пораньше, отправился верхом в Банья-Кавалло.

Монахини приняли посетителя очень любезно, сразу привели Аллегру. Ей было четыре с половиной года, но на вид она казалась старше: тоненькая, высокая, очень красивая: гибкая изящная фигурка, серьезное личико с правильными чертами, синие глаза, густые локоны до плеч; одета в белое муслиновое платьице с черным шелковым фартучком. Очаровательное дитя, нежное и воздушное, как эльф, но Шелли поразила ее бледность - должно быть, следствие неподходящей пищи.

На свидание Аллегра прибежала радостная, думая, наверное, что приехал отец, и остановилась в некоторой растерянности, увидя незнакомого - совсем позабытого за три года - дядю.

- Аллегра, здравствуй. Что, не узнаешь дядю Перси?

Те церемонно взяли по конфетке, поблагодарили и удалились, оставив воспитанницу на попечение гостя.

Шелли присел перед ребенком на корточки, достал из жилетного кармана главный подарок:

- Смотри, Аллегра, тут есть для тебя еще кое-что.

- Цепочка! Какая красивая!

- Давайка наденем. Вот так. По-моему, очень недурно.

- Аллегра... Альба... Значит, совсем не помнишь меня? А тетю Мэри? А... нашего Вильяма?

При воспоминании об умершем сыне голос отца дрогнул, и что-то отозвалось в сердечке ребенка - Аллегра порывисто обняла своего старшего друга за шею...

А потом они вместе гуляли в монастырском саду. Старушечья серьезность будто соскочила с Аллегры - девочка смеялась, щебетала безумолку и при этом прыгала и бегала так, что Шелли за ней едва поспевал. Она провела его в спальню и трапезную - показать свою кроватку и место за столом; продемонстрировала любимую игрушку - колясочку, в которой она с подружкой по очереди катают друг друга по садовым дорожкам. Безудержная веселесть Аллегры, почти истерический восторг существа, на несколько часов освобожденного от привычных пут, наводил на размышления. Правда, Шелли показалось, что монахини обращаются с девочкой ласково, что строгая дисциплина, которой она здесь подчинена, поддерживается не чрезмерной суровостью. И все же невольное чувство жалости тронуло сердце.

Аллегра скучала по отцу и не забыла Клер. Когда Шелли сказал, что скоро увидит ее маму и может ей что-то передать, левочка ответила с живостью:

- А какое платье ты хочешь?

- Все из шелка и золота, - заявил тщеславный бесенок.

- А что передать папе?

- Пусть приедет ко мне в гости и привезет с собой мамочку...

в Банья-Кавалло.

-... Перед моим уходом она заставила меня обежать вместе с нею весь монастырь, точно безумная; монахиням, которые уже ложились спать, велено было прятаться. Но тут Аллегра принялась звонить в колокол, созывающий их всех...

Байрон засмеялся.

-... раздался набатный звон, и настоятельнице стоило большого труда помешать христовым невестам в чем были сбежаться на привычный сигнал...

Смеются оба.

- А вообщето как вы ее нашли?

- Это очаровательный ребенок - очень красивый, живой, несколько тщеславный, а это свойство характера может принести в будущем и хорошие, и дурные плоды - смотря как оно направлено. В Аллегре чувствуется природный ум, но в монастыре он, к сожалению, не получает никакого развития: она говорит только о младенце-Христе, о рае, ангелах и святых. Конечно, все это наносное и ей не повредит - но подумать только, чтобы это прелестное создание до шестнадцати лет росло среди подобной чепухи!..

Байрон - недовольным тоном:

- Пусть лучше молится, чем умничает. Как-то я размышлял о положении женщин в Древней Греции - это было правильно и удобно. Им так и следует заниматься исключительно домом, а не вращаться в обществе. Их надо хорошо кормить и одевать, давать им религиозное воспитание, но ни поэтических, ни политических книг - только религиозные и кулинарные; музыка - рисование - танцы - иногда немного работы в саду или в поле. Женщина - существо низшего разряда, и ничего другого она не заслуживает.

- Знаю, знаю - вы сторонник равноправия полов. Успокойтесь. Эта ваша идея, как и все прочие, ни к чему не приведет. Даже если допустить, что случится невозможное и женщины получат равные с нами права - угадайте, что тогда будет? Они порадуются, поторжествуют, а потом независимость им надоест - они сами попросятся обратно в ярмо... Ладно, оставим эту тему. Лучше посмотрите вот сюда: сегодня была почта, я получил ответ моей Терезы, и для вас есть кое-что.

- От Мэри?

- Да. Судя по объему и весу пакета, в нем - не письмо, а роман... Держите. Если не терпется - можете прочесть прямо сейчас.

- Благодарю.

«Мой дорогой Шелли, хотя я была поражена сверх всякой меры, но тутже написала прилагаемое письмо. Спиши копию для меня, если будешь в силах; я не могу. Спиши также отрывок твоего письма, в котором изложено обвинение; я пробовала списать, но не смогла. Мне кажется, я бы скорее умерла... Я писала тебе вчера вечером совсем в другом настроении, о мой возлюбленный. В самом деле, наше судно теперь качает буря, но только люби меня, как всегда, и пусть бог хранит наших детей, а с врагами мы справимся... Прощай, мой дорогой, береги себя. Несмотря на все, дела идут хорошо. Удар, который я испытала, уже прошел, и я презираю клевету, но она не должна остаться без опровержение. Я искренне признательна лорду Байрону за то, что он отказался ей поверить...»

Байрон тем временем, откинувшись на спинку кресла, с интересом наблюдал за другом.

- Ну что, хорошие новости?

- Видите ли, я изложил Мэри те обвинения в мой адрес, о которых писал мистер Хоппнер. Она мне ответила и приложила письмо для супруги консула с опровержением клеветы. Я попрошу вас прочесть его.

Шелли посмотрел другу в глаза:

- И все-таки я очень хотел бы, чтобы вы прочли.

- Ну, как угодно, - пожав плечами, Байрон взял у Шелли письмо.

«После двухлетнего молчания я снова обращаюсь к Вам и крайне сожалею, что мне приходится писать при подобных обстоятельствах... Я пишу, чтобы оградить от гнусных клевет того, с кем имею счастье быть соединенной, кого я люблю и уважаю превыше всех людей; и Вам я должна это писать, Вам, которая была так добра ко мне, и мистеру Хоппнеру, в то время, когда мне так приятно было думать, что вам обоим я обязана только благодарностью... Но что Вы могли поверить такой вопиющей лжи, что мой дорогой Шелли мог быть так оклеветан перед Вами, он, самый прекрасный и деликатный из людей, мне это так тяжело, что не могу выразить никакими словами. Должна ли я сказать Вам, что согласие между мужем и мною никогда не было ничем нарушено? Наш первый неблагоразумный шаг был вызван любовью, и с тех пор эта любовь, усиленная уважением и полным взаимным доверием, только возрастала и теперь не имеет уже никаких границ... Кто меня знает, тот верит мне на слово. Но Вы, хотя очень легко поверили лжи, будете, возможно, более глухи к истине; поэтому клянусь Вам всем, что свято для меня на небе и на земле, клянусь Вам такой клятвой, что мне легче было бы умереть, чем лживо написать ее - клянусь Вам жизнью моего дорогого ребенка, что я знаю, что все это ложь... Исправьте, умоляю Вас, причиненное Вами зло - напишите мне, что больше не верите этим подлым россказням. Вы были добры ко мне, и я этого никогда не забуду, но я требую справедливости...»

интеллекта это еще и такое пылкое сердце.

- Будьте любезны, дайте мне адрес Хоппнера, - попросил Шелли. - Письмо надо переслать по назначению.

Байрон несколько замялся.

- Пожалуй, я лучше сам это сделаю. Ведь Хоппнер, сообщив мне обвинения против вас, поставил условие - чтобы я не говорил вам о них. Поэтому я должен объяснить, что побудило меня поступить вопреки его желанию. А заодно я прокомментирую письмо миссис Шелли самым выгодным для вас образом.

- Благодарю.

Прочтите на досуге... Э, нет, не сейчас - после! Сейчас давайте обсудим, где нам с графиней лучше обосноваться.

- Раз Папская область не подходит, то и в Неаполе, я полагаю, вам пока не следует устраиваться надолго. Лично я считаю Тоскану местом наименее опасным и наиболее удобным...

- Пусть будет Тоскана. Что у на там имеется?

- Флоренция, Лукка, Пиза, Сиенна - вот, кажется, все.

- Наиболее интересна, конечно, Флоренция.

- Тогда мне лучше там не появляться. А что вы скажете насчет Пизы?

- Вот здесь я не должен ничего говорить - я больше всех заинтересован в том, чтобы вы выбрали именно Пизу.

- Вам там нравится?

- Очень.

- Полагаю, поручать это Мэри нет необходимости. Завтра я уеду отсюда домой и, как только доберусь до Пизы, сам выполню вашу просьбу.

- Как это - завтра вы уедете? Да кто вас отпустит? Нет, уехать я вам решительно не позволю.

- Но...

- Не возражайте мне! Вы знаете, что со мной будет, если я опять останусь надолго один - без Терезы и без вас? Я снова пущусь во все тяжкие. Заведу гарем, как в Венеции, и... тогда уж точно превзойду царя Соломона - если не мудростью, то количеством наложниц. Кстати, и Тереза опасается за меня - прочтите-ка приписку к ее письму! Она умоляет вас не уезжать без меня из Равенны. А если дама просит, рыцарь обязан повиноваться - не так ли?

- О господи, да я все знаю, но мне ужасно не хочется вас отпускать! Мы так чудесно общаемся... Я только вошел во вкус... В конце концов, если вы - идеалист-альтруист, то для вас удовольствие вашего друга должно быть важнее, чем собственное. Не так ли?

- Но у Мэри тоже есть на меня права. И она соскучалась.

- Где есть женщина - там прощай, дружба! Ладно. Отпущу. Но - не завтра. Завтра я должен обсудить с вами одно важное дело.

- Какое?

Шелли - растроганно:

- Обещаю.

- Тогда слушайте, какая у меня возникла идея. Что если нам с вами организовать новый журнал?

Сердце Шелли дрогнуло, забилось сильно и радостно - давняя любимая мечта...

- Разумеется. Я в последнее время недоволен Мерреем - он чересчур обнаглел - и подумываю о том, чтобы взять издание своих сочинений в собственные руки. Я уже предлагал такой совместный журнал Муру, но он не захотел рисковать. Побоялся... А с вами у меня дело пойдет: вы, по-моему, лишены не только чувства страха, но и самого инстинкта самосохранения. Да к тому же вам нечего терять.

- Прогрессивный журнал... - прошептал Шелли. - Как долго я мечтал о нем! Но в качестве сотрудника вам лучше привлечь не меня, а Ли Ханта: у него немалый издательский опыт, он яркий либерал и вообще... в высшей степени порядочный человек.

- Я тоже ценю и уважаю Ханта. Но он сейчас в Лондоне.

- Если пригласить его участвовать в журнале - он немедленно приедет. Он уже давно подумывает об Италии, но никак не может решиться, а уж ради такого дела - без сомнения, бросит все и примчится к нам.

- Вы мне даете на то полномочия?

- Да. И не забудьте подчеркнуть, что наше предприятие, по всей вероятности, не будет убыточным.

- Это само собой разумеется: одного вашего имени достаточно, чтобы дать журналу ход. Но ведь деньги - далеко не главное.

- Да: главное - независимость. Возможность говорить открыто, без оглядки на ханжей, трусов и льстецов, формирующих общественное мнение.

- Я бы сказал больше: свободный журнал - это возможность прямого участия в политической борьбе, и тем оружием, которым мы владеем лучше всего - словом...

- Опять рветесь переделывать мир? Увы, дорогой мой, слово - это оружие слабых. В политике, как и в жизни вообще, пистолет и шпага куда эффективнее.

- Ну нет! Вдохновенное слово, слово добра и правды - это огромная сила, для старого мира оно страшнее пушек! Песнь Свободы, Равенства, Братства - это огонь Прометея! Мы живем в эпоху суровую и прекрасную, ибо она - эпоха бурь. А после грозовой ночи неизбежно настанет рассвет. День завтрашний придет - и он будет несравнимо гуманее и светлее и для вчерашнего, и нынешнего дня!

- «День завтрашний придет», - с ударением повторил Байрон. - Я уже слышал эту фразу - она стала теперь знаменитой. Кажется, она - из какойто новой и сверхкрамольной пьесы, которая, как мне сообщили, тайно распространяется в Лондоне в списках. Запамятовал название...

«ТиранТолстоног».

- О! Совершенно верно. А вы откуда знаете?

- Это же мой незаконный ребенок. Год назад я отправил нелегально в Англию тысячу экземпляров, но продать удалось десятка полтора, не больше - остальные конфисковало «Общество борьбы с пороком».

- Что ж не прислали мне посмотреть? И даже не сказали?

- Боюсь, что в художественном отношении эта вещь не совсем удалась - потому и не решился затруднять вас ее чтением. Правда, отдельные эпизоды мне нравятся... Да и сама идея - тоже.

- Что?

- Ну, то, что особенно нравится?

- Конечно.

- Так прочтите.

- Да, мне крайне любопытно.

- Что ж, извольте... - Шелли задумался на мгновение. - Эта пьеска по форме - фарс для театра марионеток. Действие происходит в Беотии, в королевстве свиней.

- Почему свиней?

- По цензурным соображениям: я опять обращаюсь к теме революции, и уже не романтической, как в «Лаоне и Цитне», а вполне реальной. Поэтому и решился на такой прием. А на мысль меня навел один забавный случай: год назад, когда мы с Мэри отдыхали на водах, я как-то читал вслух друзьям свою «Оду к Свободе», а в это время за окнами нашего дома, на площади, шла ярмарка, и там как раз было много свиней - их дружное хрюканье служило мне аккомпаниментом. И я вспомнил хор лягушек Аристофана... Для моих целей свиньи подошли как нельзя лучше: ведь если я называю правителя Беотии «тучным боровом», то всем без комментариев ясно, что имеется в виду наш Георг IV.

- Это уже раньше меня сделал Берк - помните его высказывание о «свинском большинстве нации»? А потом эту фразу удачно обыграли демократы; одно из лучших периодических изданий для народа называлось «Свиным пойлом». Оскорбленные подняли брошенную им перчатку и превратили оскорбление в пугало - как гезы в Нидерландах, как французские санкюлоты... Но что касается моих «тощих свиней», то они свиньями не останутся.

- Что же вы с ними сделаете?

- Я исхожу из того, что пока раб покорно гнет спину - он всего лишь раб; но восставший раб становится человеком. И в пьесе бедные свиньи под действием духа Свободы восстанут - и превратятся в гордых буйволов...

- Джонов Буллей?

- Сильный ход... Сюжет мне, в сущности, ясен. Но вы обещали стихи.

- Сейчас... Вот представьте сцену: храм богини Голода...

- Карикатура на христианский культ?

- Но все культы вообще. Ведь, собственно, цель всех религий одна - освящение власти богатых и сытых. В обществе свободных и равных людей они просто не будут нужны.

- Это - задача не религии, а искусства. Так станет в будущем, когда благодаря успехам наук религии отомрут естественной смертью; да и во все времена подлинными учителями нравственности - особенно для просвещенных людей - были философы и поэты, а не попы. Согласитесь!

- М-м... отчасти согласен, но... Нет, сейчас спорить не будем: вернемся к вашей пьесе.

Шелли - с охотой:

- Вернемся. Так вот, представьте себе храм Богини Голода... Это довольнотаки мрачное сооружение, построенное из черепов и украшенное свежими скальпами... В центре - статуя самой Богини. Ну, это просто огромный скелет в мантии из лоскутного одеяла. Вокруг - жрецы, все как наподбор - невероятно толстые. Они дружно поют хвалу Богине, славят ее за то, что она так разумно устроила этот мир, где одни пухнут от обжорства, а другие - от истощения. Потом входит толпа бедняков, они тоже славят богиню, но - на другой лад. Вот каким образом:

«Прими привет своих рабов,
Богиня Голода, - твой трон
Запятнан кровью бедняков,
Твой образ в храмах освящен.
Усердно молятся тебе

Чтоб раб покорен был судьбе,
Чтоб он за зло платил добром.
Но мы почтим тебя, когда
Ты, скаля зубы, встанешь вновь,

И грянет гром - прольется кровь.
Шум бури ревом заглушив,
Толпа направится к дворцам,
И, двери житниц отворив,

Пускай исчезнут навсегда
Рабы и трутни без следа,
Дворцы и тюрьмы смерч сметет...
День завтрашний - придет!» 17

17 перевод Б. Колесникова

© Copyright: Басистова Вера, 2004

Свидетельство о публикации №2407110051