Приглашаем посетить сайт

Великовский С. И.: Правда Стендаля.

С. И. Великовский


ПРАВДА СТЕНДАЛЯ

Стендаль. Красное и Черное.
"Правда", 1989.
OCR niv.ru

Путешествующего в прошлом веке по Италии ценителя достопримечательностей, если он был настолько дотошен, что хотел непременно взглянуть на старинный мол и остатки крепости в Чивита-Веккия, портовом городке неподалеку от Рима, ожидала встреча с глухим захолустьем. Тесная, забитая песком гавань, когда-то приспособленная для древнеримских парусников, давным-давно стала неудобной для торговых кораблей и посещается ими разве что в случае крайней нужды. Раскаленная черепица крыш, измельченный песок под ногами, духота на улицах — пыльных, пустых, убогих. За высокой оградой надрываются прикованные к тачкам каторжники в кандалах. Над сгрудившимися домами повисло знойное марево; грязная пристань в полудреме; далеко в море маячат проходящие мимо суда. Ночью где-нибудь на побережье высадятся контрабандисты...

Уже восемь с лишним лет прозябает французский консул в этой забытой богом, хотя и управляемой наместниками святейшего римского папы ссыльной дыре. Точнее сказать, в иные месяцы и даже годы только числится главой здешнего консульства в списках парижского министерства иностранных дел. Поначалу он и впрямь сочинял толковые донесения, с проницательностью знатока страны касался в них итальянской политической жизни, невзирая на то, что ему положено следить исключительно за торговлей и опекать соотечественников, проездом очутившихся в этих краях. Но разве столичные канцелярские крысы способны вникать в неказенные отчеты и тем паче воздать по заслугам умному работнику? Не лучше ли, пренебрегши служебной рутиной, побродить с ружьем по окрестностям, заглянуть на раскопки древностей неподалеку, а то и отправиться в Рим, побеседовать там с добрыми знакомыми, в который раз насладиться памятниками вечного города, порыться в пожелтевших манускриптах? Или на худой конец запереться от нагловатого помощника-прохвоста и засесть за собственные писания? Когда же тоска совсем заест, можно под любым предлогом выхлопотать отпуск и сбежать в Париж. Отлучки все удлиняются и учащаются. Но в последний раз все сорвалось: снисходительного министра нежданно-негаданно сменил солдафон, которому нет никакого дела до того, что представитель Франции в гиблом Чивита-Веккия Анри Бейль, он же писатель Стендаль, «испытывает властную потребность каждый вечер вдыхать два или три куба свежих идей». Вот и приходится чиновнику Бейлю маяться в присутствии. Одна только отрада — в беспорядке громоздящиеся на столе книги и рукописи.

В стесняющем мундире дипломата ему явно не по себе. Он и смолоду не отличался стройностью, а теперь, когда близко к шестидесяти, раздался, отрастил живот, выпяченный над чересчур короткими, неловкими ногами. Всю жизнь он досадовал на мужицкую неуклюжесть своего тела, не слишком, впрочем, мешавшего ни на редкость подвижному существованию на колесах, ни успеху у самых обаятельных женщин. Грубо вытесанная, красновато-кирпичная физиономия, мясистый, с раздувающимися ноздрями нос, короткая неповоротливая шея — есть отчего прозвать себя в душе «итальянским мясником». А тут еще старость избороздила лоб морщинами, густые бакенбарды, переходящие в короткую окладистую бороду, посерели от седины. И только глаза, глубоко засевшие под бровями, живые, озаренные беспокойным светом напряженной мысли, да руки с гибкими, нервными пальцами выдают острый ум и тонкую, уязвимую душу, поселившуюся в этой грузной плоти. В последние годы во взгляде просвечивает выражение усталой скорби и засевшей внутри болезни. Однажды недуг уже весьма грозно дал о себе знать кровоизлиянием в мозг — довелось «врукопашную схватиться с небытием»,— потом он отступился. Однако от подспудных толчков опасного заболевания по ночам случается просыпаться в испарине, неотвязно лезут в голову мысли о смерти.

— «Парижское обозрение». По привычке сначала пробежать глазами оглавление... И вдруг — «Этюд о Бейле», подписанный именем Бальзака, прославленного собрата по перу. Есть отчего вздрогнуть! Торопливо разрезаются и лихорадочно перелистываются страницы: «Бейль... является, по-моему, одним из выдающихся мастеров литературы идей»; необходимо «воздать справедливость человеку огромного таланта, чей гений

виден лишь глазам немногих избранных, которого именно высокое превосходство его идей лишило той скорой, но преходящей известности, какой домогаются льстецы народа, но презирают великие души» Бейлю-Стендалю и не снилось услышать о себе ничего подобного. Он привык к пренебрежительным отзывам и еще сильнее уязвляющему замалчиванию. На следующий день в черновике письма к знаменитому доброжелателю, не утаив, правда, и кое-каких несогласий, он растроганно обронит: «Вы сжалились над сиротой, брошенным посреди улицы».

Сейчас трудно поверить, что это сказано в ответ на похвалу одним из самых признанных мастеров французской словесности. А между тем даже в ее истории, изобилующей причудливыми писательскими судьбами, разрыв между пренебрежением к Стендалю сверстников и неуклонно растущей славой в памяти потомков разителен до парадоксальности.

При жизни Стендаля оценили не многие, хотя среди них, помимо Бальзака, были Гёте и Пушкин. Большинство же, включая и иных друзей, считали его запоздалым «осколком прошлого столетия», а то и попросту случайным сочинителем на досуге и ради баловства, который, быть может, не лишен остроумия, но с пером не в ладах. Последующие поколения, словно стараясь исправить промах предков, напротив, провозгласили его своим духовным сородичем, имевшим несчастье «родиться слишком рано». Книги Стендаля и в самом деле близки умонастроениям и литературным поискам XX века. Горький справедливо назвал их «письмами в будущее». И все же секрет их нетленности и самый мудрый урок Стендаля в том, что он был кровно причастен истории и культуре своей эпохи, ее страстям и умственным распутьям, сумел пережить и осмыслить бурные сдвиги в окружающем укладе повседневности так, чтобы извлечь из них непреходящую человеческую правду.

Недаром поворотными вехами жизненного, да и писательского пути Стендаля послужили крутые переломы в тогдашней истории его страны.

благопристойности, застойной скуки и степенной деловитости, которые ценили в доме его отца, адвоката судебной палаты в городе Гренобле, подогревалось в малолетнем ниспровергателе семейных бастилий вестями о мятежах, политических переменах, сражениях, поступавшими из революционной столицы и с фронтов республики. Воспитанный дедом, вольнодумцем и поклонником просветительских учений XVIII столетия, Стендаль рос пытливым, дерзким в суждениях юношей. В школе, преобразованной согласно республиканским декретам, он вместо катехизиса жадно впитывал заветы материалистической философии, а вместо обветшалой риторики пристрастился к механике и математике. Ненависть ко всему, что сковывает личность, презрение к туманным словесам, вкус к точному аналитическому знанию, привитые Стендалю еще в ранние годы, он затем сохранил до конца дней.

В 1799 году, приехав в Париж с намерением поступить в Политехническую школу, он предпочел, однако, службу в военном ведомстве и отличился в итальянском походе Наполеона. Впрочем, вышел вскоре в отставку, поселился в Париже на чердаке и взялся за книги; пробовал сочинять и сам, но безуспешно; И тогда решил еще раз попробовать счастья на службе в армии.

Головокружительной военной карьеры Стендаль не сделал, зато обогатился огромным запасом жизненных наблюдений. Как интендант он исколесил тыловые и фронтовые дороги всей Европы, узнав в этих странствиях то, что не мог бы почерпнуть из самых умных книжек. Перед ним обнажились колесики и рычажки наполеоновской государственной и военной машины. На полях сражений он видел, как проверяются люди в момент смертельной опасности, обнаруживая истинное величие или низость души. Для него не была секретом изнанка сводок об очередных победах. Русский поход 1812 года завершил это воспитание жизнью. Свидетель Бородинской битвы, потрясенный очевидец пожара Москвы и отступления разбитой армии, постепенно превратившейся в полчище мародеров, Стендаль, по его словам, «пал вместе с Наполеоном в 1814 году». Он добавлял: «Лично мне это падение доставило только удовольствие». Не желая оставаться в Париже, куда в обозе иностранных войск вернулись изгнанные революцией Бурбоны со своим дворянски-клерикальным охвостьем, Стендаль покинул Францию.

Он обосновался в Милане, где вел жизнь свободного любителя искусств. Дни его проходят в картинных галереях, древних соборах, за старыми рукописями и книгами, вечера — в оперном театре Ла Скала и салонах знакомых. Среди них — самые блистательные умы Италии. Изредка он совершает наезды домой, в Гренобль, в Париж или Лондон, отправляется путешествовать по Италии. Стендаль дружен с вождями патриотического движения карбонариев, направленного против австрийского владычества, встречается с Байроном. Выходят его первые книги о композиторах и живописцах, путевые очерки. Здесь же подготовлен трактат «О любви» (1822). Прослеживая пути «кристаллизации» самого хрупкого и сокровенного из человеческих чувств, Стендаль опирается на многочисленные самонаблюдения и воплощает давние свои замыслы о логически четком обнажении душевных тайн.

Непочтительные замечания о властях мирских и духовных, рассыпанные в книгах и статьях Стендаля, его вольномыслие и дружба с карбонариями-заговорщиками пришлись не по нраву австрийской охранке и осведомителям святейшего папы. За ним с подозрением следят. Не чувствуя себя в Милане в безопасности, Стендаль в 1821 году возвращается на родину.

дореволюционные порядки. Свирепствуют суды, цензура затыкает рот свободомыслящим, святоши создают общественное мнение. В журналистике царит холопское прислужничество перед двором, в философии—туманное пустословие поклонников трона и алтаря, в литературе — слепое подражание обветшавшим образцам. Лишь в немногих домах можно услышать слово, сказанное без опасливой оглядки. Волей-неволей приходится играть в прятки, если молчать невыносимо, да к тому же есть нужда подработать пером, не оскверняя себя при этом не то чтобы ложью, а хотя бы унизительной полуправдой.

В публицистическом исследовании нравов, каким выглядят собранные позже вместе стендалевские статьи тех лет, есть свой особый угол зрения на вещи. Стендаль — моралист с мышлением историка и, по словам Горького, «глубоко и философски человечен». У него краеугольный камень всех суждений о жизни — удел личности. Ему мало очертить структуру общества — ему важно понять, как она преломилась в умах и сердцах. В первую очередь он озабочен тем, в какой мере строй жизни обеспечивает людям свободу добиваться счастья и какой именно облик принимает сегодня эта исконная и вечная погоня за счастьем. Оборачивается ли он войной всех против всех или, напротив, польза каждого совпадает в конце концов с пользой всех? «Благородная душа,— считает Стендаль,— действует во имя своего счастья, но ее наибольшее счастье состоит в том, чтобы доставить счастье другим». Вот почему в его глазах умение страстно, энергично и честно добиваться своего счастья — не просто личная доблесть, но И гражданская добродетель.

Подобным сопряжением лично выгодного и граждански полезного, естественного и принятого обществом была отмечена, по воспоминаниям Стендаля, эпоха недавней революционной ломки. И это рождало натуры искренние, пылкие, титанические; честолюбие толкало их на поприще служения достойному делу. Иная участь у подданных монархии, да еще и монархии выморочной, когда три хищника — до смерти перепуганное, оскудевшее сердцем, умственно убогое дворянство, ханжеское духовенство и бесстыжий в холопстве и в наглости торгаш — грызутся у кормушки за деньги, почести, власть. Героическая страсть не заглохла лишь в отдельных простолюдинах, если они не дали запугать себя карательными бандами, не доведены до отупения тяжелым трудом и не развращены подачками. Правда, и они не всегда могут уберечься от растлевающих веяний окружающего убожества: их погоня за счастьем сплошь и рядом вырождается в губительное для них горячечное тщеславие, их бунт бывает извращен. Но в них по крайней мере не потух душевный огонь. Во всяком случае, писателю, не желающему пробавляться вымученными получувствами расчетливых пустышек, не найти для себя источника благодатней, чем каждодневные сердечные бури этих пасынков и блудных детей безвременья.

А между тем как раз «все укрепляющаяся потребность в сильных чувствах,— убежден Стендаль,— составляет характерный признак» духовных запросов XIX столетия. Их не способно удовлетворить процветавшее тогда на театре мертвое подражательство классикам трагедии XVII века — такой же пережиток былого, как и его придворные покровители. В памфлете «Расин и Шекспир» (1823—1825) и ряде статей Стендаль провозглашает: плестись вслед за мастерами прошлых веков — значит лгать современникам, подсовывая им поделки, рассчитанные на вкус их предков. И ратует за пришествие иного искусства, созвучного изменившейся жизни.

В те годы твердыни ложноклассической словесности, где окопались благонамеренные охранители-рутинеры, во Франции напористо и дружно штурмовали романтики под предводительством Гюго. Стендаль тоже именовал себя «романтиком». Но уточнял — «истинный»: ему было чуждо пристрастие к унылым плакальщикам о скорбях земных, «роковым тайнам» и туманным излияниям; ему претили мистические поползновения одних и причудливая безудержная фантазия других. Стендаля привлекала их раскованность, сердечный пыл, но он не выносил их ходульности. «Правда, горькая правда» — вот его лозунг. «Исследуем — в этом весь XIX век», и потому повествованию предстоит сделаться «зеркалом, которое наводишь на большую дорогу. Оно отражает то небесную лазурь, то грязь дорожных луж». Стендаль думает о книгах, где «действие будет похоже на то, что ежедневно происходит на наших глазах», а герои — «такие же, как мы их ежедневно встречаем... ни более напыщенные, ни более натянутые, чем в натуре, а этим многое сказано». Для него писатель не ворожащий чародей слова, а трезвый «историк и политик», который ведет «философское», доходящее до самых глубин познание жизни и согласует свое воображение с «железными законами действительного мира». Но,

саму неповторимую манеру переживать, мыслить, поступать, присущую его согражданам. «От всего, что ему предшествовало, XIX век будет отличаться точным и проникновенным изображением человеческого сердца». По сути, все это принципы не столько собственного романтизма, сколько вызревавшего исподволь реализма в литературе XIX века.

Уже в пору их обдумывания и высказывания у Стендаля был на примете и один действительный жизненный случай, свободный пересказ которого, не боящийся многое домысливать и по-своему истолковывать, обещал книгу, где выношенная за долгие годы стендалевская программа могла быть претворена на деле. В отличие от своих тогдашних собратьев по перу, охотнее всего искавших пищу для ума в преданиях седой старины или странствиях меланхолических изгнанников по заморским краям, Стендаль давно открыл для себя захватывающую притягательность человеческих и исторических документов, коими изобиловала простая уголовная хроника. Не страшась сойти за чудака, он в письмах к друзьям советовал почаще заглядывать в «Судебную газету», чтобы доподлинно узнать, что творится в душах соотечественников и каковы их повседневные обычая. Сам он именно здесь наткнулся однажды на поразивший его материал: в декабре 1827 года Гренобльский суд слушал дело некоего Антуана Берте, сына кузнеца и домашнего учителя в дворянских домах, стрелявшего в мать своих учеников. Когда затем накаленная атмосфера кануна июльского восстания 1830 года в Париже придаст грозную многозначительность в глазах Стендаля этому обыденному уголовному преступлению и другим похожим происшествиям, из-под его пера выйдет в том же 1830 году роман-«Красное и черное". Книга не рассеяла вокруг своего уже немолодого и не слишком удачливого создателя завесу непонимания. Но именно она прославила имя Стендаля как провозвестника социально-психологической прозы прошлого столетия, не исчерпавшей своих возможностей и по сей день.

«Хроника XIX века» — гласит подзаголовок к «Красному и черному». Приведя юношу Жюльена Сореля, сына плотника, вчерашнего крестьянина, во враждебное соприкосновение с «хозяевами жизни» во Франции тех лет, Стендаль выстроил вокруг заимствованной событийной канвы повествование, трагедийность которого — трагедийность самой пореволюционной истории.

Дом главы провинциального городка, семинария, особняк парижского вельможи — три ступеньки карьеры одаренного честолюбивого простолюдина в «Красном и черном» и вместе с тем три пласта власть имущих.

— денежному мешку. Нажиться — чаще всего путями неправедными — спешат все: от тюремщика, вымогающего «на чай», до «отцов города», обирающих округу. Отбросив сословную спесь, местные дворяне наподобие господина де Реналя, мэра и владельца гвоздильного завода, извлекают доходы из источников, которыми прежде брезговали. А на смену этим «владельцам замков», соперничающим в пошлости с заправскими мещанами, уже идет делец иной закваски — оборотистый безродный мошенник и продувная бестия Вально, не гнушающийся тем, чтобы обкрадывать бедняков из дома призрения. Царство беззастенчивых хапуг, пресмыкающихся перед королевской властью до тех пор, пока она подкармливает их подачками,— такова насквозь обуржуазившаяся в своих нравах провинция у Стендаля.

— мудростью, рабская услужливость и бездумное послушание — высшей добродетелью. Обещая своим ученикам спасение на небесах и вдобавок сытость на земле, иезуиты готовят слепых в своем рвении служителей церкви, призванных внушать почтение к «святости» трона и алтаря.

После выучки в семинарских кельях Сорель волею случая заброшен в высший парижский свет. В столичных салонах не принято вслух подсчитывать прибыль и разглагольствовать о плотном обеде. Зато тут столь же непререкаемо царит почитание издавна заведенных, хотя и утративших уже свой смысл обычаев и мнений. В глазах завсегдатаев особняка маркиза де Ла-Моль вольнодумство опасно, сила характера — опасна, несоблюдение светских приличий — опасно; опасно все, что выглядит посягательством на окаменевшие традиции, привилегии, ветхий иерархический распорядок. Среди пожилых аристократов — у них за плечами нелегкие годы изгнания яз Франции — еще встречаются люди неглупые, предприимчивые, по-своему значительные. Однако когда историческая судьба хочет кого-нибудь покарать, она лишает его достойного потомства: светская молодежь, вымуштрованная тиранией расхожих прописей, вежлива, элегантна, порой остра на язык, но при этом поразительно безмозгла и безлика.

Правда, когда речь заходит о защите касты, среди вельможных посредственностей находятся такие, чья злоба и подлость могут оказаться угрозой для всей страны. На собрании аристократов-заговорщиков, куда Сорель приглашен в качестве секретаря своего покровителя, разрабатываются планы иностранного вторжения во Францию, поддержанного изнутри наемниками дворян-землевладельцев. Цель этой затеи — окончательно принудить к молчанию всех несогласных, «подрывателей устоев» и «подстрекателей», заткнуть рот печати, искоренить остатки «якобинства» в умах, сделать все население поголовно благомыслящим и покорным. Стендаль как бы увенчивает государственную пирамиду монархии верхушкой оголтелых охранителей заведенного издавна порядка, у которых корысть граничит с предательством родины.

Пресмыкательство перед вышестоящими и разнузданное стяжательство в провинции, воспитание полчища священников в духе воинствующего мракобесия как один из залогов прочности режима, стертость умов и душ «наверху» как следствие испуга перед недовольными «низами», чужие войска как орудие расправы над инакомыслящими — такова тогдашняя Франция, с хроникальной точностью запечатленная на страницах «Красного и черного».

И, как бы подчеркивая черные тени этой картины, Стендаль бросает на нее багряно-красные отсветы былого, памятных грозовых времен: революции и наполеоновских побед. Для писателя, как и для его Сореля, прошлое — героический миф, в котором рядовые французы черпают подкрепление своему чувству достоинства, внутреннему протесту и хрупкой надежде. Так обозначаются масштабы философско-исторического раздумья в «Красном и черном»: почти полувековые судьбы Франции получают в резком столкновении эпох, подспудно пронизывающем книгу Стендаля, памфлетно острое и предельно сжатое выражение.

задаткам «человек 93-го года», поклонник революционеров и военачальников Наполеона, он «опоздал родиться». Миновала пора, когда положение завоевывали личной доблестью, отвагой, умом. Ныне плебею для «охоты за счастьем» предлагается единственное подспорье, которое в ходу у детей безвременья: расчетливо-лицемерное благочестие. Цвет удачи переменился, как при повороте рулетки: сегодня, чтобы выиграть, надо ставить не на красное, а на черное. И юноша, одержимый мечтой о славе, поставлен перед выбором: либо сгинуть в безвестности, либо попробовать самоутвердиться, подладившись к своему веку, надев «мундир по времени» - сутану. Он отворачивается от друзей и служит тем, кого в душе презирает; безбожник, он прикидывается святошей; поклонник якобинцев — пытается проникнуть в круг аристократов; будучи наделен острым умом, поддакивает глупцам. Поняв, что «каждый за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью», он ринулся в схватку в расчете победить навязанным ему оружием.

И все-таки Сорель, встав на путь приспособления, не сделался до конца приспособленцем; избрав способы завоевать счастье, принятые всеми вокруг, он не разделил вполне их мораль. И дело здесь не просто в том, что одаренный юноша неизмеримо умнее, чем бездарности, у которых он в услужении. Само его лицемерие не униженная покорность, а своего рода вызов обществу, сопровождаемый отказом признать право «хозяев жизни» на уважение и их претензии задавать своим подчиненным нравственные принципы. Верхи — враг, подлый, коварный, мстительный. Пользуясь их благосклонностью, Сорель, однако, не знает за собой долгов совести перед ними, поскольку, даже обласкивая способного юношу, в нем видят не личность, а расторопного слугу.

У Сореля есть свой собственный, независимый от господствующей морали свод заповедей, и только ему он повинуется неукоснительно. Свод этот не лишен отпечатка запросов плебея-честолюбца, но запрещает строить свое счастье на бедах ближнего. Он предписывает ясную мысль, не ослепленную предрассудками и трепетом перед чинами, а главное, смелость, энергию, неприязнь ко всякой душевной дряблости. И пусть Жюльен вынужден сражаться на незримых комнатных баррикадах, пусть он идет на приступ не со шпагой в руке, а с изворотливыми речами на устах, пусть его подвиги лазутчика в стане неприятеля никому, кроме него самого, не нужны,— для Стендаля это геройство, искаженное и поставленное на службу сугубо личному преуспеянию, все же отдаленно сродни тем патриотическим доблестям, что были присущи некогда санкюлотам-якобинцам и солдатам наполеоновского войска.

В бунте стендалевского выходца из низов немало наносного, но здесь нельзя не различить здоровую в своих истоках попытку сбросить социальные и нравственные оковы, обрекающие простолюдина на прозябание. И Сорель ничуть не заблуждается, когда, подводя черту под своей жизнью в заключительном слове на суде, расценивает смертный приговор ему как месть обороняющих свои доходы собственников, которые карают в его лице всех молодых мятежников из народа, восстающих против своего удела.

Естественно, что вторая, бунтарская сторона натуры Сореля не может мирно ужиться с его намерением сделать карьеру святоши. Он способен ко многому себя принудить, но учинить до конца это насилие над собой ему не дано. Для него становятся чудовищной мукой семинарские упражнения в аскетическом благочестии. Ему приходится напрягаться из последних сил, чтобы не выдать своего презрения к аристократическим ничтожествам. «В этом существе почти ежедневно бушевала буря»,— замечает Стендаль, и вся духовная история честолюбивого юноши соткана из приливов и отливов неистовых страстей, которые разбиваются о плотину неумолимого «надо», диктуемого разумом и осторожностью. В этой раздвоенности, в конечной неспособности подавить в себе гордость, врожденную страстность и кроется Причина того, что грехопадению, которое поначалу кажется самому Сорелю возвышением, не суждено свершиться до конца.

ему в виде «отступного». Ума-то на это хватило бы, а вот низости — нет. Совесть запрещает стерпеть незаслуженное оскорбление, совесть не позволяет преодолеть то расстояние между почитателем Франции былой, героической и преуспевшим карьеристом Франции нынешней, оскудевшей, которое Сорель преодолел было благодаря своей толковости. «Красное и черное» — не просто история краха беззастенчивого ловца удачи. Прежде всего это трагедия несовместимости в пору безвременья мечты о счастье со служением подлинному делу, трагедия героической по своим задаткам личности, которую изуродовали, которой не дали состояться.

Не находя выхода на гражданском поприще, пылкая и ранимая сердечность Сореля выплескивается наружу там, куда закрыт доступ обману и мелочной злобе. Вся жизнь его на людях — мучительное самообуздание. И лишь в редкие минуты, наедине с самим собой, он отдается по-детски безоглядной радости не быть в постоянной вражде со всеми и вся. Особенно громко эта дивная музыка счастья начинает звучать в нем в моменты, когда любовь пробуждает всю его самоотверженность и нежность. Именно в страсти Сорель испытан писателем строже всего и получает его благословение, невзирая на все свои наивные попытки превратить любовь в инструмент тщеславных замыслов. То, что попытки эти обречены, что он без остатка отдается чувству, вместо того чтобы использовать его ради выгоды, есть в глазах Стендаля вернейший признак величия души, которое не избавляет ни от заблуждений, ни от податливости на иные соблазны, но запрещает быть подлым.

Разлад талантливого плебея и ничтожных верхов, ставший разладом двух сторон его души, проникает до самых потаенных уголков мятущегося сердца, оборачиваясь расщеплением разума и чувства, расчета и непосредственного порыва. Логические умозаключения ведут Жюльена к предположению, что быть счастливым — значит иметь богатство и власть. Любовь опрокидывает все эти хитросплетения рассудка. Свою связь с высокопоставленной супругой господина де Реналя он затевает поначалу по образцу тщеславного книжного донжуана. Но первая ночная встреча приносит ему лишь лестное сознание преодоленной трудности. И только позже, забыв об утехах гордыни, отбросив маску соблазнителя и погрузившись в поток нежности, очищенной от всякой накипи, Жюльен узнает настоящее счастье.

Подобное же открытие ждет его и в истории с Матильдой де Ла-Моль. Когда он ночью взбирается по лестнице с пистолетами в карманах, он подвергает себя смертельному риску для того, чтобы возвыситься над лощеными салонными шаркунами, которым его предпочла гордая дочь маркиза. И опять через несколько дней расчеты юного честолюбца отодвинуты в тень испепеляющей страстью.

Так обозначается двойное становление личности в «Красном и черном» Стендаля: человек идет по жизни в поисках счастья; его настороженная приглядка исследует мир, повсюду срывая покровы лжи; его внутренний взор обращен в собственную душу, где кипит непрерывная борьба природной чистоты против миражей суетного тщеславия.

но уже властно завладели Сорелем, толкая его на отчаянный шаг. Пока что они зыбки, не поддаются жесткому закреплению в слове, и Стендаль, обычно столь щедрый на психологические разъяснения, ограничивается тем, что предельно сжато намечает внешний пунктир происшествия. Каждому из нас в меру своей чуткости предложено дорисовать действительно несказанное, близкое к невменяемости смятение — запутанный клубок ярости, отчаяния, боли, тоски, жажды отомстить за поруганную честь. В душе Сореля рушится вера в самое дорогое, в незапятнанную и втайне боготворимую святыню. Жизнь вдруг предстает такой постылой, а собственные недавние упования такой бессмыслицей, что единственный выход — уничтожить самого себя, уничтожив и то, чему до сих пор молился. Попытка Сореля убить обожаемую женщину — одновременно попытка самоубийства; он это по крайней мере подозревает. И потому, словно завороженный, мчится навстречу двум смертям. Позже, в тюремной камере, к нему придет выстраданное прозрение. «Оттого я теперь мудр, что раньше был безумен»,— говорится в эпиграфе к одной из заключительных глав «Красного и черного»; покушение в церкви и есть последний неистовый взрыв прежнего «безумия» и вместе с тем порог обретенной мудрости. Переступив его, Сорель отбросил ложь, которую прежде принимал за правду.

И в первую очередь утешительный самообман, которым при всей своей настороженности он все-таки обольщался, где-то в закоулках подсознания лелея надежду, что в обществе не вовсе померкли проблески справедливости и оно когда-нибудь да оценит его. Нет, здесь царят звериные нравы удачливых рвачей — таков не подлежащий обжалованию приговор, который устами подсудимого Сореля выносит жизненному укладу целой исторической эпохи Стендаль, завершая свою хронику безвременья.

Другая истина, озарившая Жюльена в тюрьме, приносит наконец отдохновение его измученной душе. В преддверии смерти он постигает тщетность своих былых честолюбивых грез. И тогда разум не наступает на горло чувствам, а помогает юноше стать самим собой и обнаружить счастье там, где оно не химерично. Он ошибался, дав себя поглотить заботам о карьере. Он ошибался в ближних, ослепленный внешним блеском и словесной мишурой. Ожидающий казни в одиночке переживает очищение. В нем просыпается томившееся доселе под спудом великодушие, по-детски мечтательная задумчивость, щедрая доброта, сердечное тепло — все то, что он раньше в себе подавлял.

— натура сильная, высокомерная, «головная». В страсти ей дороже всего героическая поза, опьяняющее сознание своей непохожести на бесцветных кукол из ее великосветского окружения. Ее связывает с Жюльеном лихорадочная любовь-соперничество, основанная не столько на сердечном влечении, сколько на жажде возвыситься в собственных глазах и, быть может, в глазах других. Освобождение ее возлюбленного от дурмана тщеславия само собой выветривает из его сердца и эту горячечную любовь.

И тогда в нем опять просыпается прежняя привязанность, никогда не затухавшая вовсе, но едва теплившаяся где-то под иссушающей душу суетностью. Любовь трогательно-бесхитростной, страдающей в своей пошлой среде, обаятельной и мягкой госпожи де Реналь — поистине чудо, подаренное судьбой. Разве можно сравнить с ним преклонение глупцов и ничтожеств? Разве есть что-нибудь более драгоценное на земле? В восставшей из пепла первой любви затравленный Жюльен обретает счастье, которого так напряженно, долго и порой так глупо искал совсем не там, где оно его ждало,— счастье «незлобивое и простое». Последние дни, проведенные рядом с этой женщиной,— пора тихой радости, когда он, устав от жизненных схваток, вслушивается в снизошедший на него благословенный покой.

— отречением от жизни. Обретенная им под конец душевная свобода — свобода умереть, тупик. Только так смог он решить мучительный выбор, перед которым был поставлен: жить, подличая, или уйти в небытие, прозрев и очистившись. Иного решения безвременье не дает. Стендаль слишком чуток, чтобы не замечать, как тень гильотины зловеще легла на предсмертную идиллию в тюрьме. Мысль самого писателя тревожно бьется в замкнутом круге и, не в силах разомкнуть кольцо, застывает в скорбном и гневном укоре своему веку.

Стендаль не был одиноким в этом упреке отчаявшегося. Он слышался тогда во всех исповедях, рыданиях и проклятиях байронических «сыновей века». Но если в разноголосом отклике романтиков на вереницу духовно-исторических трагедий первой трети XIX века пореволюционное распутье возвестило о себе скорее иносказательно и весьма сбивчиво, то Стендаль — один из немногих, в чьем творчестве оно себя осмыслило впрямую, без обиняков. Отсюда особая повествовательная структура «Красного и черного», как и других стендалевских книг.

же они графически намечены, то неизменно пропущены сквозь призму чьего-нибудь сиюминутного восприятия, оказываясь не просто описанием, но и одним из слагаемых душевного состояния созерцающего. Мало занимает Стендаля и собственно интрига — чаще всего она попросту заимствована, и в ней нет запутанных ходов, побочных ответвлений, неожиданных подвохов. У «Красного и черного» простая и стройная, без всяких хронологических смещений, мемуарно-одностержневая композиция, она позволяет сосредоточиться не столько на происшествиях и приключениях, сколько на мыслях, переживаниях героической по своим задаткам личности — мастерство, в котором Стендаль не имеет себе равных во Франции своего века. Ритм рассказа подчинен той же задаче и обходится без плавного нарастания от завязки к высшему напряжению. Он намеренно нерозен, дробен: замедленное течение аналитико-психологических отрывков, в которых внутренние монологи чередуются с поясняющими размышлениями повествователя, внезапно уступает место стремительному рывку в узловых, поворотных моментах, чтобы вскоре опять войти в русло неторопливых наблюдений за мельчайшими оттенками сердечных перемен. Стендаль не раз повторял, что без математически строгого, совершенно естественного языка не может быть внятно явлен извилистый, многоструйный поток, образующий самую для него важную историю душевных поисков и открытий. Очищенный от витиеватых красивостей, жертвующий всеми изысками ради сути, шероховатый, а подчас и угловато-ломкий слог Стендаля не ворожит, не зачаровывает, он прежде всего пробуждает и держит в постоянной напряженности наше аналитическое сознание. Особая неотразимость по-своему захватывающей поэзии «Красного и черного» — в приобщении нас к работе всепроникающего интеллекта, не останавливающегося ни перед какими запретами, не довольствующегося приблизительными намеками, рвущего все покровы в своей жажде докопаться до сокровенных секретов душевной жизни, распутать и сделать явной подспудную логику сердца, в которой преломились трагические превратности века.

Баррикадные сражения в июле 1830 года в Париже подтвердили мысль, положенную в основу «Красного и черного»,— только среди простолюдинов живы еще героические страсти. Но Стендаль одним из первых распознал, что взявшиеся тогда за оружие «блузники» из предместий не много выиграли от одержанной ими победы. Он не обольщался насчет воцарившейся теперь «мещанской» Июльской монархии — вотчины дорвавшихся до власти биржевых воротил.

Вынужденный служить, Стендаль добивается назначения консулом сначала в Триест, откуда его выживают не забывшие этого «подозрительного» вольнодумца австрийские власти, потом в Чивита-Веккию. И вот опять перед ним старая лионская дорога, по которой почтовая карета увозит его в Италию, где все так щемяще больно напоминает ему об ушедшем, о пылких увлечениях, погибших друзьях молодости, о былых надеждах, разуверениях. В пустынных комнатах просторного консульского дома ему одиноко. Семьи нет, близкие по духу далеко. Чиновничьи обязанности тяготят. Писательство приносит ему горечь, книги расходятся по-прежнему туго. Когда невеселые думы обступают со всех сторон, Стендаль порывается бежать хоть на край света. Иной раз удается вырваться в Париж, но и там он задыхается — столица торгашеской монархии поглощена горячкой накопительства и мелкой правительственной возней.

мечты — все то, что государственному служащему Анри Бейлю не положено высказывать вслух. Пусть многое из написанного обречено валяться в ящиках стола и остаться незавершенным в черновиках, пусть из предосторожности приходится кое-что зашифровать — все равно без этой отдушины жить невмоготу.

— «Люсьен Левен», роман о блужданиях очередного «отщепенца» в поисках чистого дела по всем закулисным закоулкам политического балагана под вывеской «Июльская монархия». У Стендаля, пожалуй, нет книги горше, скептичнее, язвительнее. Снова юноша — добросердечный, совестливый, хрупкий — помышляет о достойном занятии в жизни. Снова муки отвращения, в которое повергает его сперва армия служак-солдафонов, превращенная в войско полицейских карателей, брошенных на усмирение бастующих ткачей; затем подкуп, клевета, шантаж, мошенничество, растленность деловых и политических нравов в государстве банковских плутов и хищных лавочников с их исповеданием веры: «Обогащайтесь!». Рассказ Стендаля здесь чаще, чем обычно, становится убийственно издевательским и низводит нравы торгашеской Франции до стыдного фарса. По заключению Стендаля, она окончательно промотала свою свежесть и здоровье. Стендаль — поборник гражданских вольностей и раскрепощения умов, оборачивающийся назад, чтобы от имени вчерашней революции бросить слова презрения сегодняшнему жизнеустройству, родовыми схватками которого она была; он демократ, тревожно усомнившийся в демократии, где верховодит хам и стяжатель; он гуманист, грустно взирающий на падение человека в царстве трусливой подлости и мечущийся в тоске между мечтой о гордом, великодушном бунтаре и усталой жаждой забыться в тихом уединении, в стороне от пошлых страстишек.

На родине он чувствует себя с каждым годом все более отчужденно. Постепенно его почти всецело приковывает к себе возрожденческая и карбонарская Италия. Она пока не изведала мещанской цивилизации с ее расчетливостью и прописным скудоумием. И оттого, по мысли Стендаля, на итальянской почве рождались натуры энергичные, мощные, вполне искренние в подвиге и в злодействе.

«Ванина Ванини» — о любви и смерти героического заговорщика-карбонария, для которого пожертвовать дорогими сердцу привязанностями, если это необходимо во имя служения родине, столь же естественно, как дышать. Позднее, обнаружив старинные рукописи, в протокольно-наивном стиле излагавшие историю знатных итальянских семейств, Стендаль обработал ряд кровавых эпизодов из них для своих «Итальянских хроник», напечатанных отдельной книгой лишь его душеприказчиками.

Летопись одного из старинных итальянских родов подсказала Стендалю и замысел последней его завершенной книги — «Пармская обитель» (1839). Перенеся события в столь знакомую ему Италию XIX века, Стендаль сделал стержнем романа судьбы того поколения итальянцев, которые вступали в жизнь на исходе XVIII столетия, в момент опьянения грезами о независимой сплоченной родине. Сражение при Ватерлоо и конец наполеоновской эпопеи ознаменовали для них крах восторженных иллюзий. Но они продолжали отстаивать свое личное достоинство вопреки давящему убожеству карликовых княжеств лоскутной Италии. Каждый из них по-своему исповедует в «Пармской обители» общую для всех религию счастья, обретаемого в нежной дружбе, пылкой страсти благородных душ. Их юное безрассудство, изобретательность, отвага, какая-то особая необремененность житейскими заботами — все это порождает в суховато-аналитичном, блещущем тонким остроумием стендалевском письме непривычную для него струю воодушевления и растроганности, резко оттененную шутовским, а порой и страшноватым кривляньем придворных тупиц и паяцев. Вначале это стремительный разворот приключений, непредвиденных встреч, странствий по дорогам, заговор и побег из крепости, потом проникновенное и чуть замедленное, прозрачное в своем целомудрии пробуждение робкой любви в сердцах узника и дочери его тюремщика, под занавес — задумчивая скорбь о счастье, которое оказалось запретным плодом, что тайком украден у неблагосклонной судьбы. В «Пармской обители» лирическая страстность самого Стендаля прорывается откровеннее, чем где бы то ни было в его книгах, и в прославлении прекрасных раскованных душ, и в печали о жизнях, исковерканных мракобесием.

—«для немногих счастливцев»—поставил Стендаль английское изречение последней строкой «Пармской обители», там, где обычно пишется «Конец». Вверяя свою книгу горстке избранных умов, он как бы заслонял себя от обиды молчания, каким встречались все его сочинения. На сей раз, правда, оно было-таки нарушено похвалами Бальзака. Но и они не прочистили уши тогдашних поклонников буйной и броской пестроты или намекающей недосказанности в литературе, глухих к внятному, умному стендалевскому голосу. Книготорговцы по-прежнему недобро шутили: писания этого бумагомараки внушают столь священный трепет, что к ним никто не осмеливается притронуться. Когда Стендаль в 1842 году, в очередной приезд в Париж, выйдя на улицу, внезапно упал и умер, гроб с его телом провожали на кладбище лишь трое близких друзей.

У всякого писателя обычно есть свои самые заветные, корневые слова — своего рода ключ к его особому жизневидению и человековедению, к его книгам. Ключевые слова Стендаля — «счастье», «страсть». Все любимые детища его вымысла страстно взыскуют счастья. И почти для всех оно оказывается ускользающей тенью. По разным причинам. Но если вдуматься, имеющим один общий знаменатель — хмурое недоброжелательство исторических обстоятельств. Трагичен исход противоборства с ними, вдвойне трагична приспособленческая податливость на их приманки. Куда ни кинь — все клин злосчастья. Звучит ли, однако, эта горькая истина у Стендаля приглашением заведомо выбросить над головой белый платок и нравственно разоружиться? Взяв в руки любую из его книг, убеждаешься, что завет этих «писем в будущее» совсем иной: идущему по жизненной дороге, когда па ней в избытке ухабы и грязные лужи, не завязнуть бывает мудрено, подчас и вовсе немыслимо, и все-таки для суда над собой, по совести, нет иного оправдания, кроме меры достоинства и душевного благородства, высказанных вопреки доставшемуся личности отрезку исторического бездорожья.