Приглашаем посетить сайт

Сталь, м-м де: О литературе в её связи с общественными установлениями

Анна-Луиза Жермена де Сталь

О литературе
в её связи с общественными установлениями

Литературные манифесты западноевропейских романтиков. Собрание текстов, вступительная статья и общая редакция проф. А. С. Дмитриева. Комментарии - Е. П. Гречана. Издательство Московского университета, 1980.
http://arinuha.narod.ru/library/autor22.htm

О нашествии северных народов,
об утверждении христианства
и о возрождении литературы

В истории насчитывается более десяти веков, в течение которых, по довольно распространенному мнению, человеческая мысль не развивалась. То, что мы знаем о столь длительном периоде времени, о таком значительном количестве лет, в течение которых великое дело усовершенствования человеческого рода, казалось бы, остановилось, было бы мощным доводом против теории прогресса просвещения; однако этот довод, который стал бы решающим, будучи обоснован, можно легко опровергнуть. Я не думаю, что развитие человеческого рода шло вспять в это время, я полагаю, напротив, что гигантские шаги были сделаны на протяжении этих 10 столетий и в распространении просвещения, и в развитии нашего интеллекта [...]

Нашествие варваров было, несомненно, большим бедствием для народов, живших в эпоху такого катаклизма, но именно благодаря этому событию распространилось просвещение. Изнеженные жители юга, смешавшись с северянами, получили от них некую силу и наделили их своего рода мягкостью, которая должна была дополнить духовные способности тех [...]

Некоторые писатели выдвинули мнение, что христианская религия была причиной упадка литературы и философии; я убеждена, что христианство в период его утверждения было совершенно необходимо для развития цивилизации и для смешения северного духа с нравами юга.. Я считаю также, что христианские рассуждения, к какой бы области знаний их ни прилагали, способствовали развитию способностей ума к наукам, метафизике и нравственной философии [...]

Христианская религия овладела народами Севера, воспользовавшись их расположением к меланхолии, склонностью к темным образам, беспрерывным и глубоким культом памяти и загробной жизни. Ни в основе, ни в установлениях язычества не было ничего, что могло бы дать ему власть над такими людьми. Заповеди христианской религии, пылкость ее первых адептов благоприятствовали страстной грусти жителей туманного края и давали ей направление, некоторые их добродетели — правдивость, целомудрие, верность слову — были освящены божественными заповедями. Религии удалось придать иной смысл их храбрости, не изменив ее природы. В обычаях этих людей было переносить все ради того, чтобы отличиться на войне. Религия призывала их не бояться страданий и смерти ради защиты веры и исполнения своего долга [...]

Народы Юга, склонные к восторженности, с легкостью предались созерцательной жизни, которая соответствовала их климату и вкусам; они первыми с воодушевлением приняли институт монашества. Умерщвление плоти, самоистязания были немедленно восприняты народом, который от пресыщенного сластолюбия бросился к крайностям соблюдения религиозных правил. В этих пылких умах, таких легковерных и фанатических, развились все те суеверия и заблуждения, которые нанесли ущерб разуму. Религия была им менее полезна, чем народам Севера, так как южане были гораздо более испорчены, а легче просветить невежественный народ, чем вывести из упадка народ развращенный. Но все же христианство воскресило в некоторых людях, живших без цели и без устоев, нравственные принципы; оно не смогло приблизить им Небо, но сообщило их характерам силу [...]

Христианство связало народы Севера и Юга, оно как бы сплавило в общем мировоззрении противоположные нравы и, сблизив врагов, образовало из них нации, в которых сильные люди наделяли образованных сильным характером, а образованные развивали ум сильных людей [...]

[...] так называемые века варварства послужили, как и другие, во-первых, просвещению еще большей части людей, во-вторых, усовершенствованию человеческого духа [...]

Какую только силу не продемонстрировал вдруг человеческий дух в середине XV столетия! Сколько важных открытий! Какая новая поступь появилась через немного лет! [...]

Остановимся, однако, на том времени, которое начинает новую эру, с которого можно беспрерывно насчитывать самые удивительные достижения человеческого гения; и, сравнивая наши богатства с богатствами древних, не будем падать духом в бесплодном восхищении прошлым, напротив, ободримся надеждой — и в творческом воодушевлении объединим наши усилия, развернем паруса — быстрый ветер увлекает нас в будущее.

О литературе Севера

Греческая, римская, итальянская, испанская и французская литература эпохи Людовика XIV образуют литературу, которую я назову южной. Английские и немецкие произведения, несколько датских и шведских сочинений должны быть отнесены к литературе Севера, начало которой положили шотландские барды, исландские саги и скандинавская поэзия. Прежде чем дать характеристику английских и немецких писателей, необходимо, мне кажется, дать общий анализ основных различий двух литературных полушарий.

Англичане и немцы, безусловно, часто подражали античным авторам. Они вынесли полезные уроки из этого плодотворного ученичества; но самобытные достоинства их литературы, в которой запечатлена мифология Севера, имеют нечто общее, заключаясь в некоей поэтической возвышенности, первым образцом которой был Оссиан. Но английские поэты, могут сказать, замечательны своим философским складом ума, он проявляется во всех их произведениях, у Оссиана же почти нет размышлений; он повествует о ряде событий и переживаний. Отвечаю на это возражение, что у Оссиана наиболее часты те картины и мысли, которые напоминают о быстротечности жизни, о почитании мертвых, о прославлении их памяти, о том, что те, кто живы, должны преклоняться перед теми, кого больше нет. Если поэт не связал эти чувства ни с нравоучительными изречениями, ни с философскими рассуждениями, то потому, что в ту пору человеческий ум не был еще способен к отвлеченным понятиям, необходимым для того, чтобы делать выводы. Но песни Оссиана, потрясая воображение, настраивают ум на самые глубокие мысли.

Меланхолическая поэзия ближе всякой другой к философии. Грусть пронизывает человека и его жизнь гораздо быстрее любого другого чувства. Английские поэты, сменившие шотландских бардов, дополнили их картины мыслями и идеями, которые сами эти картины должны были вызвать; но они сохранили воображение северян, которому нравятся берег моря, шум ветра, дикий вереск; то воображение, которое уносит в грядущее, в мир иной душу, утомленную жизнью. Воображение северян увлекает их за пределы земли, на которой они обитают; оно устремляется за облака, окаймляющие горизонт и словно образующие туманный переход от жизни к вечности.

Невозможно сделать объективный выбор между двумя этими видами поэзии, первыми образцами которой можно считать Гомера и Оссиана. Все мои чувства, все мои мысли заставляют меня предпочесть литературу Севера; теперь же предстоит рассмотреть ее отличительные черты.

Климат, конечно, является одной из основных причин тех различий, которые существуют между образами, близкими Северу, и образами, которые нравятся на Юге. В мечтах поэтов могут родиться самые необычайные картины, но привычные впечатления обязательно находят отражение во всем, что мы пишем. Стараться не помнить об этих впечатлениях значило бы утратить самое большое преимущество, которое состоит в описании того, что мы сами испытали. Поэты Юга беспрестанно связывают все свои переживания с образами прохлады, густых лесов, прозрачных ручейков. Даже радости любви они изображают не иначе, как используя образ благодатной тени, которая должна скрыть их от палящего зноя. Столь яркая природа, окружающая их, побуждает скорее к деятельности, чем к размышлениям. Мне кажется ошибочным утверждение, что страсти были сильнее на Юге, чем на Севере. На Юге видна большая широта интересов, но там меньше сосредоточенности на какой-нибудь одной мысли, а ведь именно постоянство рождает необычайные страсть и волю.

Жителей Севера меньше занимают удовольствия, чем страдание, и их воображение от этого лишь богаче. Зрелище природы сильно впечатляет их, это впечатление подобно самой природе тех краев, всегда сумрачных и туманных. Конечно, в различных жизненных обстоятельствах эта склонность к меланхолии может быть разной, но именно в ней проявляется национальный дух [...]

Поэзия Севера редко аллегорична, она никогда не воздействует на воображение посредством местных суеверий. Рассудочный энтузиазм, чистый восторг могут одинаково прийтись по нраву всем народам, это подлинный дух поэзии, который чувствуют все сердца, но дар выражения которого принадлежит гению. Этот дух рождает возвышенные грезы, которые влекут к природе и уединению, он часто настраивает на мысли о религии и [очевидно] побуждает своих избранников к доблестному самоотречению и вдохновляет их на высокие мысли.

Всем своим значительным достижениям человек обязан мучительному чувству несовершенства бытия. Посредственные умы, в общем, вполне удовлетворены обычной жизнью; они, так сказать, ограничивают свое существование, а возможную пустоту заполняют тщеславными иллюзиями. Но возвышенность ума, чувств и действий рождается из необходимости вырваться за пределы, ограждающие воображение. Героические поступки, восторженное красноречие, жажда славы доставляют необычайное наслаждение, потребное лишь пылким и в то же время меланхоличным душам, которым наскучило все рассчитанное, все преходящее — словом, все имеющее какой-то конец, где бы он ни был. Именно это расположение духа, источник всех возвышенных страстей и всех философских мыслей, с особой силой воспламеняет поэзию Севера [...]

Оссиана упрекают в однообразии. Этот недостаток в меньшей степени присущ его различным последователям — поэтам английским и немецким. Культура, промышленность, торговля всячески изменили сельский пейзаж, и все же поскольку воображение северян всегда оставалось почти неизменным, можно и теперь даже у Юнга, Томпсона, Клопштока[1] и других найти некоторое однообразие. Меланхолическая поэзия не может все время видоизменяться. Мы всегда испытываем одинаковый трепет при виде различных красот природы; то волнение, которое вызывают в нас стихи, изображающие этот трепет, очень похоже на действие, оказываемое губной гармоникой. Душа, слегка колеблемая, наслаждается продолжительностью этого состояния, пока его возможно вынести. И не недостаток поэзии, а несовершенство наших органов чувств приводит к тому, что мы устаем спустя некоторое время; мы испытываем тогда не скуку от однообразия, а то утомление, которое вызвало бы слишком длительное наслаждение небесной музыкой [...]

О трагедиях Шекспира

и это чувство должно внушать восхищение, исключающее всякую критику [...]

Шекспир совсем не подражал древним; он почти никогда не черпал сюжеты из греческих трагедий, как Расин. Он написал одну пьесу на греческий сюжет «Троил и Крессида»[2] и вовсе не придерживался в ней нравов гомеровской эпохи.

Он гораздо более замечателен в своих трагедиях на римские сюжеты. Но исторические «Жизнеописания» Плутарха[3], которые Шекспир читал, видимо, с величайшим вниманием, — не совсем литературное произведение; в них можно видеть как бы живого человека. Когда проникаются исключительно образцами драматургического искусства античности, когда подражают подражателям, тогда уменьшается оригинальность произведения, тогда не видно гения, пишущего с натуры, того непосредственного гения, если мне позволительно так выразиться, который отличает, в частности, Шекспира. С древних греков вплоть до него все литературы, как мы видим, повторяли друг друга, имея общий исток. Шекспир начинает новую литературу: его творчество, безусловно, отмечено общим духом поэзии Севера, окрашено в ее тона, yо именно он дал толчок английской литературе и наделил отличительными чертами английское драматургическое искусство [...] Шекспир (ему позже стали равны некоторые английские и немецкие писатели) был первым, кто изобразил нравственное страдание, достигшее высшей степени, та горечь муки, о которой он даст представление, могла бы сойти за измышление, если бы мы не видели, что она изображена с натуры.

Древние верили в рок, разящий и испепеляющий, словно молния. Писатели нового времени и особенно Шекспир находят самые глубинные истоки страдания в его философской необходимости. Эта необходимость связана с памятью о стольких непоправимых бедах, стольких тщетных усилиях, стольких обманутых надеждах! Древние жили в еще юном мире, у них была еще очень недолгая история, они были слишком устремлены в будущее, чтобы то страдание, которое они изображали, стало когда-либо таким всепоглощающим, как в английских драмах [...]

Еще одно чувство, которое только Шекспир смог показать на сцене, — это сострадание без всякой примеси восхищения тем, кто страдает, сострадание человеку незначительному и иногда даже ничтожному. Нужен бесконечный талант, чтобы это живое чувство передать на сцене, сохранив всю его силу; но тогда достигнутое впечатление более правдиво, чем любое другое: не великий человек, а просто человек интересует нас, и мы взволнованы тогда не теми переживаниями, которые порой условно трагические, но переживаниями, настолько близкими нашим личным, что иллюзия становится велика [...]

имеет вкус. Высокий стиль подразумевает некоторые оттенки, но слишком резко сочетать его с низким стилем — просто нелепо. Каламбуры, непристойные двусмысленности, прибаутки, поговорки постепенно накапливаются у древних народов, составляя, так сказать, его образный языковой фонд, переходящий по наследству от поколения к поколению. Ко всем этим средствам, которые приветствует масса, разум относится критически. Но они не имеют ничего общего с тем высоким эффектом, какого умеет достичь Шекспир, искусно вводя просторечия, обыденность, — напрасно мы не осмеливаемся допустить их на нашу сцену [...]

Шекспир впервые изобразил две самые критические ситуации, в которых может оказаться человек, — это безумие от горя и одиночество в несчастье.

Аякс неистовствует, Ореста[4] преследует гнев богов, Федру сжигает любовное пламя; но Гамлет, Офелия, король Лир при разности их судеб и характеров теряют рассудок одинаковым образом. Лишь мука живет в них, под гнетом этого чувства полностью утрачено обычное восприятие жизни, все душевные струны порваны, кроме тех, что настроены на страдание, и это трогательное умопомрачение несчастного существа словно освобождает нас от стыдливой сдержанности, которая мешает без стеснения предаться чувству сострадания. Зрители, быть может, отказали бы в сочувствии осознанной жалобе, но их охватывает волнение при виде страдания, которое безотчетно. Изобразив безумие, Шекспир создал величественную картину крушения человеческого духа, когда жизненная буря превосходит его силы.

На французской сцене существуют суровые правила приличия даже для изображения страдания. Оно одно заполняет собой всю сцену; страдающий человек предстает в сопровождении друзей и под взглядами врагов. Но что Шекспир изобразил верно и удивительно сильно — это одиночество. Наряду с мучительным страданием он показывает отчужденность людей и бесстрастие природы или какого-нибудь старого слугу[5] — единственное живое существо, которое еще помнит, что его господин был когда-то королем. Вот здесь и проявляется знание того, что наиболее мучительно для человека, что делает его страдание невыносимым [...]

О немецкой литературе

— это «Вертер». «Вертера» называют романом, и немногие знают, что это небольшая повесть. Но мне неизвестны другие произведения, которые бы представляли собой более потрясающую и более правдивую картину безрассудств энтузиазма, большее проникновение в истоки несчастья, этой преисподней, куда попадает дух и где все истины открываются тем, кто умеет их искать.

Характер Вертера не может быть широко распространен. На примере этого характера — он чаще встречается в Германии, чем где-либо еще — видно, какой вред может нанести сильному уму порочный общественный строй. Автора «Вертера» пытались осудить за то, что он предположил в душе героя своего романа иную муку, чем мука любви, показал жившие в его душе острое чувство унижения и глубокое неприятие иерархического высокомерия, которое является причиной этого унижения; по-моему, это одна из самых ярких черт гениального произведения. Гёте хотел изобразить человека, которому причиняют боль все порывы его нежной и гордой души, он хотел изобразить то множество бед, которое одно только и может довести нас до крайней степени отчаяния. От любовных мук еще можно найти какое-то средство, но окружающие должны растравить раны человека, чтобы разум его окончательно помутился и смерть стала потребностью.

Какой возвышенный союз мыслей и чувств, горячности и рассудительности находим мы в «Вертере»! Лишь Руссо и Гёте сумели изобразить рефлектирующую страсть, страсть, которая сама себя судит, осознает, но не может себя умерить. Такой анализ своих переживаний, сделанный самим человеком, которого они мучают, охладил бы интерес, если кто-либо иной, кроме гения, прельстился бы им. Но ничто так особенно не волнует, как это сочетание рассудочности и отчаяния, проницательности и умопомрачения. Так предстает перед нами несчастный, созерцающий умом свое горе и погибающий под его тяжестью, способный сам о себе судить. И достаточно сильный, чтобы наблюдать за своими страданиями, и все же не умеющий принести своей душе хоть какое-то облегчение [...]

Примером самоубийства никогда нельзя заразиться. И не какое-то вымышленное событие романа, а чувства, которые получают в нем развитие, оставляют глубокий след; тот недуг, что охватывает возвышенную душу и в конце концов рождает отвращение к жизни [...] блестяще описан в «Вертере». Все чувствительные и благородные люди в какой-то момент чувствовали себя пораженными этим недугом, и, наверное, часто совершенные создания, преследуемые неблагодарностью и клеветой, должно быть, задавались вопросом, может ли с этой жизнью, какова она есть, примириться честный человек, не ложится ли все устройство общества грузом на чистые и нежные души, делая их жизнь невыносимой [...]

О художественных произведениях

— это облагороженная жизнь, но это жизнь, и если самая обыденная ситуация контрастно выделяется на фоне величественных событий, нужно использовать весь талант, чтобы представить ее на сцене, раздвинув рамки искусства, не оскорбляя вкуса. Мы никогда не достигнем совершенной красоты, которой обладали трагедии наших первоклассных авторов. Так значит надо попытаться с благоразумием и рассудительностью чаще использовать те драматургические средства, которые напоминают людям об их собственном опыте, ибо ничто не волнует их так глубоко [...]

Все еще стремясь использовать античную мифологию, мы действительно впадаем в детство на старости лет; в пламенном воображении поэта могут родиться любые фантазии, но мы должны поверить в истинность того, что он чувствует. Античная мифология ни создана писателями нового времени, ни прочувствована ими. Пусть они ищут в своей жизни то, что древние находили в своих повседневных впечатлениях. Поэтические картины, заимствованные у язычников, — это лишь подражание подражанию, изображение такой действительности, которая пропущена сквозь восприятие других [...]

Поскольку все, что окружало древних, беспрестанно напоминало им о языческих богах, их восприятие жизни было проникнуто образом этих богов, мыслью о них; когда же наши современники подражают в этом древним, очевидно, что они черпают средства украшения в книгах, в то время как одного лишь чувства было бы достаточно, чтобы все ожило [...]

Истинная цель поэзии — при помощи новых и в то же время правдивых образов пробудить в людях интерес к тем мыслям и чувствам, которые им самим присущи, но не осознаны, поэзия, как и все, что относится к области мысли, должна идти в ногу с философией века [...]

Немногочисленные мифологические образы поэзии Севера больше подходят французской поэзии, ибо лучше соотносятся, как я пыталась доказать, с философскими идеями. В наше время воображение не может опираться ни на какие иллюзии: оно должно питаться подлинными переживаниями поэта, необходимо лишь, чтобы объект его воодушевления был одобрен и осознан рассудком [...]

человека раздвинуть рамки бытия: эти рамки, мучительно сжимающие наше сердце, на несколько мгновений исчезают от смутного волнения, возвышенного переживания; душа переполняется тем неизъяснимым чувством, которое рождают в ней все высокое и прекрасное; и земные пределы исчезают, когда нашему взору предстает величественный путь гения и добра.

Действительно, человек выдающийся или чувствительный с усилием подчиняется жизненной упорядоченности, а меланхолическое воображение, питая мечты о бесконечном, делает нас на миг счастливыми.

Неудовлетворенность жизнью, когда она не ведет к унынию, а рождает с чудесной непоследовательностью стремление к славе, тогда эта неудовлетворенность жизнью может вдохновить на прекрасные чувства; все созерцается с некоей высоты; все изображается яркими красками. У древних поэт был тем лучше, чем восторженнее было его воображение. В наши дни поэт должен утратить и свои надежды, и веру в разум, только тогда его философский ум сможет произвести большое впечатление.

Необходимо, чтобы и среди безоблачных картин благополучия призыв к глубоким раздумьям сердца заставил бы нас почувствовать в поэте мыслителя. В эпоху, в которую мы живем, меланхолия является подлинным источником вдохновения для таланта: кого не коснулось это чувство, не может рассчитывать на большую славу как писатель; только этой ценой она покупается.

О Германии

То, что есть поистине божественного в душе человека, не поддается определению; если существуют какие-то слова для обозначения отдельных черт, то совсем нет слов, чтобы выразить целое, а в особенности, тайну всякой подлинной красоты. Трудно сказать; что не является поэзией; но если мы хотим понять, что она такое, нужно прибегнуть к посредству тех впечатлений, которые производят на нас прекрасная местность, мелодичная музыка, взгляд дорогого существа и сверх всего прочего — всякое религиозное чувство, заставляющее нас почувствовать в себе присутствие Божества. Язык поэзии привычен всем религиям. Библия преисполнена поэзии, Гомер преисполнен религиозности. Дело не в том, что в Библии есть художественный вымысел, а у Гомера — догмы, а в том, что энтузиазм сочетает в едином порыве различные чувства; энтузиазм — это кадильный дым, идущий от земли к небу; он соединяет их друг с другом.

Дар словесного выражения того, что мы чувствуем в глубине души, очень редок; однако во всех людях, способных к глубоким и острым переживаниям, есть поэзия; словесного выражения не хватает тем, кто не пробовал его найти. Поэт всего лишь, так сказать, высвобождает чувство, томящееся в глубине души; поэтический гений — это внутреннее расположение души, которое сродни тому, что рождает способность к благородному самопожертвованию: мечтать о героизме — это то же, что сочинить прекрасную оду. Если бы талант не был прихотлив, он столь же часто побуждал бы на прекрасные поступки, что и на проникновенные слова; ибо и те и другие одинаково рождаются из чувства прекрасного, которое живет в нас [...]

В лирической поэзии автор говорит от своего лица; он больше не перевоплощается в какого-нибудь персонажа, а в самом себе находит различные волнующие его переживания: Ж. -Б. Руссо в религиозных одах, Расин в «Гофолии»[1] проявили себя как лирические поэты; они впитали в себя псалмы и прониклись живой верой; вместе с тем трудности [французского] языка и французской версификации почти всегда препятствуют свободе энтузиазма. Можно процитировать восхитительные строфы из некоторых наших од; но есть ли хоть одна ода, в которой Бог ни разу не покинул поэта? Отдельные красивые строки — это не поэзия; вдохновение в искусстве — это неисчерпаемый источник, дающий жизнь всем словам от первого до последнего: любовь, родина, вера, — все должно стать священным в оде, она — апофеоз чувства. Чтобы понять подлинное величие лирической поэзии, нужно вознестись мечтой в небесные сферы, забыть шум земли, слыша божественную музыку, и воспринять всю вселенную как символ духовной жизни.

Тайна человеческого бытия не существует для большинства людей; в воображении поэта она постоянно присутствует. Мысль о смерти, рождающая уныние в посредственных умах, придает гению больше смелости, а сочетание красоты природы с ужасом разрушения приводит в какое-то исступление от восторга и трепета, без чего невозможно ни понять, ни описать картину этого мира. Лирическая поэзия ничего не пересказывает, ни в чем не ограничена ни временными, ни пространственными рамками; она парит над веками и странами; она продлевает то высокое мгновение, в течение которого человек поднимается над радостями и горестями жизни. Он ощущает себя одним из чудес мира, существом одновременно творящим и сотворенным, которое должно умереть и не может перестать быть и чья трепещущая и в то же время могучая душа гордится собой и повергается ниц перед Богом.

не могут обойтись без определенной глубины идей, к которой их приучила спиритуалистическая религия; и все же если бы эта глубина не была скрыта за образностью, не было бы поэзии: итак, природа должна возвыситься в глазах человека, чтобы он мог пользоваться ею как олицетворением своих мыслей. Рощи, цветы и ручейки удовлетворяли языческих поэтов; лесная глушь, безграничный океан, звездное небо едва могут передать то вечное и беспредельное, что переполняет христианскую душу [...]

О поэзии классической и романтической

Слово «романтический» было недавно введено в Германии для обозначения поэзии, истоком которой были песни трубадуров, которая родилась в эпоху христианства и рыцарства. Если не признать, что язычество и христианство, Север и Юг, античность и средние века, рыцарство и греко-римские установления поделили между собой всю область литературы, то невозможно будет когда-либо судить с философской точки зрения о вкусах в древности и в новое время.

Иногда слово «классический» используют как синоним слова «совершенный». Я пользуюсь им здесь в другом его значении, считая классической поэзию древних, а романтической — поэзию, так или иначе связанную с традициями рыцарских времен. Такое деление в равной степени относится и к двум мировым эрам: той, что предшествовала установлению христианства, и той, что за ним последовала. В различных немецких трудах античная поэзия сравнивалась со скульптурой[2], а романтическая — с живописью — словом, развитие человеческого духа, который перешел от материалистических верований к мистическим, от природы к Богу, было охарактеризовано всеми способами.

Французская нация, самая просвещенная из романских наций, имеет склонность к поэзии классической, образец подражания которой — поэзия древних греков и римлян. Английская нация, самая прославленная из германских наций, любит поэзию романтическую, рыцарскую и гордится шедеврами в этом роде. Здесь я не стану рассматривать, который из этих родов поэзии заслуживает предпочтения: достаточно показать, что различие вкусов по этому поводу проистекает не только из-за каких-то случайностей, но и в силу изначального строя мыслей и воображения.

человек размышлял мало, он всегда овеществлял свою духовную жизнь, даже совесть представлялась как нечто предметное, и муками ее были факелы фурий, обрушивавшиеся на голову виновного. В античной литературе главным было событие, в новое время большее место занимает характер, а беспокойная рефлексия, которая часто терзает нас, как гриф Прометея, показалась бы лишь безумием при той простоте и определенности отношений, которые существовали в гражданском и общественном строе древних.

В Греции в пору зарождения искусства создавались лишь отдельные статуи, групповые скульптурные изображения были выполнены позднее. Можно было бы также с полным правом сказать, что групповых изображений не было ни в одном виде искусства: представленные фигуры следовали одна за другой, как на барельефе, без каких-либо сочетаний друг с другом или усложнений. Человек одушевлял природу: в водах обитали нимфы, в лесах — дриады; но и человек, в свою очередь, становился частью природы, как бы напоминая поток, молнию, вулкан, настолько его действия были бессознательны, и никакое размышление ни в чем не могло бы изменить ни их причины, ни последствия. Древние обладали, так сказать, телесной душой, все движения которой были сильны, непосредственны и закономерны, не такова душа, которая сформирована христианством: люди нового времени вынесли из христианского покаяния привычку к беспрестанному самоуглублению.

Но, чтобы раскрылась полностью эта внутренняя жизнь, необходимо большое разнообразие фактов, благодаря чему всячески проявляются бесконечные оттенки того, что происходит в душе. Если бы в наши дни искусство имело целью простоту искусства древних, мы бы не достигли той первобытной силы, которая отличала это искусство, и утратили бы многие глубокие чувства, к которым склонна наша душа. Простота искусства в новое время с легкостью обернулась бы сухостью и схематизмом, тогда как в простоте древних была полнота жизни. Честь и любовь, мужество и сострадание — чувства, которые отличают эпоху христианского рыцарства, и эти склонности души не могут проявиться иначе как в опасностях, подвигах, любовных историях, бедствиях — словом, через ту романтическую занимательность, когда беспрестанно сменяются картины. Таким образом, источники художественных приемов поэзии классической и поэзии романтической во многих отношениях различны: в одной властвует рок, в другой — Провидение; рок нисколько не считается с чувствами людей, Провидение судит о делах людей лишь по их чувствам. Как не создать в поэзии мир совершенно иной по своей сущности, когда нужно изобразить деятельность слепой и глухой судьбы, вечно противоборствующей смертным, или тот разумный порядок, во главе которого стоит Высшее существо, вопрошаемое нашей душой и нашей душе отвечающее?

Языческая поэзия должна быть простой и выпуклой, как предметы внешнего мира; христианской поэзии необходимы тысячи цветов радуги, чтобы не исчезнуть в облаках. Поэзия древних более совершенна как искусство, поэзия нового времени заставляет пролить больше слез; но для нас существует вопрос выбора не между поэзией классической и поэзией романтической, а между подражательностью первой и самобытным духом второй. Литература древних в наше время является пересаженной литературой; романтическая, или рыцарская, литература для нас — коренная, именно наша религия и наши [общественные] институты дали ей расцвесть. Писатели, подражающие древним, подчинились самым суровым правилам вкуса; поскольку они не могут обратиться за советом ни к собственной душе, ни к собственной памяти, им приходится придерживаться тех правил, по которым шедевры древних могут быть приспособлены к нашим вкусам, в то время как и мировоззрение и государственное устройство, в условиях которых родились эти шедевры, изменились. Но эти поэтические произведения, созданные по образцу античных, редко оказываются народными, какими бы совершенными они ни были, потому что в настоящее время они не содержат в себе ничего национального.

Французская поэзия, будучи самой классической из всей современной поэзии, одна не распространена среди народа. Стансы Тассо поют венецианские гондольеры; испанцы и португальцы всех слоев знают наизусть стихи Кальдерона и Камоэнса[3]. Шекспиром так же восхищается в Англии простой народ, как и высшие классы. Поэмы Гёте и Бюргера[4] положены на музыку, и вы слышите, как их повторяют от берегов Рейна до Балтийского моря. Нашими французскими поэтами восхищаются все образованные умы у нас и в остальной Европе; но эти поэты совершенно неизвестны людям из народа и даже средним городским слоям, ибо во Франции искусство не родилось, как в других странах, там, где совершенствуется его красота.

знают недостатки и выгоды того рода литературы, который они принимают или отвергают; но их склонности, обычай и рассуждения привели их к тому, что они предпочли литературу, основанную на рыцарских преданиях, средневековых чудесах, литературе, основанной на греческой мифологии. Романтическая литература — единственная, которая еще может совершенствоваться, она уходит корнями в нашу почву, и поэтому она одна может дальше расти и обновляться: она выражает нашу веру, она напоминает нам о нашей истории; истоки ее в древности, но не в античности.

Путь классической поэзии к нам лежит через языческие реминисценции, немецкая поэзия является христианской эрой в искусстве; эта поэзия пользуется нашими личными впечатлениями, чтобы взволновать нас: вдохновляющий ее гений обращается непосредственно к нашей душе и, кажется, воскрешает саму нашу жизнь как призрак, самый могущественный и самый ужасный из всех.

О немецкой поэзии

[...] У Гёте есть один романс, который производит восхитительное впечатление самыми простыми средствами: это «Рыбак»[5]. Бедный человек садится на берегу реки летним вечером и, забрасывая удочку, глядит на светлую и прозрачную воду, тихо омывающую его босые ноги. Нимфа этой реки приглашает его туда погрузиться; она рисует перед ним прелесть волн в жаркую пору, удовольствие, которое испытывает солнце, освежаясь ночью в море[6], ночную тишь, когда лучи луны дремотно покоятся на груди волн; наконец рыбак, увлеченный, соблазненный, воодушевленный, бросается к нимфе и исчезает навсегда. Основа этого романса не представляет ничего особенного, но восхитительно мастерство, с каким передано ощущение таинственной власти, которой обладают явления природы. Говорят, есть люди, обнаруживающие скрытые под землей источники по возникающему у них нервному возбуждению. В немецкой поэзии можно часто встретить подобные чудеса взаимосвязи человека и стихий. Немецкий поэт воспринимает природу не только как поэт, но как брат, и можно сказать, что родственные узы связывают его с воздухом, водой, цветами, деревьями — словом, со всей изначальной красотой творения.

Нет человека, который бы не почувствовал невыразимую привлекательность волн, состоящую или в обаянии прохлады, или в подспудно возникающем чувстве превосходства стройного и бесконечного движения над преходящим и тленным бытием. Романс Гёте замечательно передает вечно возрастающее наслаждение, которое мы находим в созерцании прозрачных речных струй: плавность ритма и мелодии передает плавность волн и производит сходное впечатление на воображение.

тайные возможности, которые связывают его с днем, с ночью, с бурей: именно этот тайный союз нашей души с чудесными явлениями вселенной и сообщает поэзии подлинное ее величие. Поэт умеет восстановить единство мира физического с миром духовным: его воображение связывает один с другим [...]

[Чувство бесконечного]

Большинство немецких писателей соотносит все религиозные идеи именно с чувством бесконечного. Спрашивается, возможно ли постичь бесконечность? Но не постигаем ли мы ее хотя бы негативно, когда не можем выразить математическим числом ни время, ни пространство?

Эта бесконечность есть отсутствие предела; а то чувство бесконечного, которым проникнуты воображение и душа, является положительным и созидательным.

Восторг, который вызывает в нас идеал прекрасного, — это переживание, полное одновременно смятения и ясности, рождается чувством бесконечного. В восхищении мы чувствуем себя словно освобожденными от уз бытия и нам словно открываются чудесные тайны, чтобы раз и навсегда спасти душу от бессилия и увядания. Когда мы созерцаем звездное небо, где крупицы света — это такие же вселенные, как наша, где сияющая пыль Млечного пути образует на небосводе дорогу из миров, наша мысль теряется в бесконечности, наша душа рвется к неизвестности, и мы чувствуем, что лишь за пределами земного бытия должна начаться наша подлинная жизнь [...].

энтузиазм болезненно сотрясают душу; но они наполняют ее блаженством, будучи посвящены мысли о бесконечном, ожиданию бесконечного, что в области метафизики называется врожденным предрасположением, в области морали — самопожертвованием, в искусстве — идеалом, в религии — божественной любовью.

Чувство бесконечного — это подлинное свойство души: все прекрасное различного рода возбуждает в нас надежду на вечную жизнь и высшее бытие и стремление к ним; невозможно слышать ни лесной ветер, ни сладостные звуки человеческих голосов, невозможно быть очарованным искусством слова, поэзией; наконец, в особенности, невозможно любить чистой, глубокой любовью, не будучи проникнутым чувством религиозным, чувством бессмертия.

Всякое пренебрежение личными интересами проистекает из потребности согласоваться с этим чувством бесконечного, все очарование которого мы ощущаем, но не можем выразить. Если бы сила долга действовала лишь в течение краткого промежутка нашей жизни, то как бы эта сила имела большую власть над нашей душой, чем страсти? Кто бы посвятил ограниченное тому, что ограничивает? «Все, что кончается, так коротко», — говорит блаженный Августин[7]; мгновения радости, которые приносят земные привязанности, и мирные дни, обеспеченные нравственным поведением, отличались бы весьма немного, если бы волнующие чувства, не ограниченные ни временем, ни пространством, не рождались в глубине души того, кто посвящает себя добродетели.

Многие будут отрицать это чувство бесконечного; и, конечно, отрицая, они утвердились на отличных позициях, ибо невозможно объяснить им это чувство; несколько лишних слов не помогут им понять то, что скрыла от них вселенная. Природа облекла бесконечное в различные символы, которые приближают его к нам: свет и тьма, буря и тишина, радость и страдание — все внушает человеку ту всеобъемлющую религиозность, которая воздвигает алтарь в его сердце.

[Новалис]

Он умер в 26 лет[8], и когда его не стало, тогда те религиозные песни, которые он сочинил, приобрели в Германии трогательную известность. Отец этого юноши — моравский брат[9], спустя некоторое время после смерти сына он отправился посетить общину своих братьев по вере и в их церкви услышал, как пелись песни его сына, песни, которые моравы избрали для собственного назидания, не зная их автора.

Среди произведений Новалиса выделяются «Гимны к ночи», с большой силой изображающие сосредоточенность, которую ночь рождает в душе. Дневной свет соответствует радостному языческому мировоззрению; а звездное небо кажется подлинным храмом истинной веры. Именно во тьме ночей, говорит немецкий поэт, человеку открылось бессмертие: солнечный свет слепит глаза, мнящие видеть.

Стансы Новалиса о жизни шахтеров полны живой поэзии, которая производит сильное впечатление. Он вопрошает пласты земли, что содержится в их глубинах, ибо они были свидетелями различных переворотов в природе; он выражает решительное желание постоянно проникать еще дальше к центру земного шара. Противоположность между этой огромной любознательностью и такой хрупкой жизнью, которую надо посвятить удовлетворению этой любознательности, вызывает высокое волнение. Человек помещен на земле между небесами и бездной, и жизнь его во времени также находится меж двух вечностей. Его окружают со всех сторон безграничные понятия и предметы, и бесчисленные мысли являются ему, словно тысячи огней, которые, сливаясь, ослепляют его.

Новалис много написал о природе вообще, он сам по праву называет себя учеником в Саисе[10], ибо именно в этом городе был сооружен храм Изиды, а то, что дошло до нас из тайн египтян, заставляет поверить, что их жрецы обладали глубоким знанием законов природы.

Об энтузиазме

— это все исключающая страсть, предмет которой одно какое-нибудь убеждение; энтузиазм тождествен мировой гармонии; это любовь к прекрасному, душевный подъем, радость самопожертвования, соединенные в одном и том же переживании, в котором есть величие и покой. Значение этого слова по-гречески наиболее возвышенно передает его смысл: энтузиазм значит «Бог в нас». Действительно, когда жизнь человека сливается с жизнью мира, в ней есть что-то божественное.

Все то, что заставляет нас жертвовать нашим благом или нашей жизнью, почти всегда связано с энтузиазмом; ибо прямая дорога эгоистического разума, [видимо], в том, чтобы сделать самого себя целью всех своих усилий и не ценить в этом мире ничего, кроме здоровья, денег и власти. Несомненно, совести достаточно для того, чтобы самого расчетливого человека вести по стезе добродетели, но энтузиазм то же по сравнению с совестью, что честь по сравнению с долгом: в нас есть некий избыток души, который сладостно посвятить тому, что прекрасно, когда исполнено то, что хорошо [...]

Умственный труд кажется многим писателям всего лишь неким механическим занятием, заполняющим их жизнь, как могла бы это сделать любая другая работа, [...] но имеют ли подобные люди представление о высоком счастье мыслить в восторженном воодушевлении? Знают ли они, какой надеждой преисполняешься, когда веришь, что благодаря твоему дару слова явится глубокая истина, истина, образующая могучую связь между тобой и всеми душами, родственными твоей?

Писателям, лишенным энтузиазма, литературная деятельность знакома лишь по критике, соперничеству, зависти, по всему тому, что явно угрожает нашему спокойствию в мире человеческих страстей; нападки и несправедливости иногда причиняют боль; но разве подлинное, глубокое наслаждение талантом может быть от этого испорчено? Когда книга выходит, она уже стоит стольких счастливых мгновений тому, кто писал ее согласно своему сердцу и словно священнодействуя! Сколько слез умиления пролил он в одиночестве о чудесах жизни, любви, славы, веры. Наконец, в своих мечтаниях, не наслаждался ли он воздухом, как птица, водой, как страдающий от жажды охотник, цветами, как влюбленный, мнящий, что он все еще вдыхает ароматы, которыми окружена его возлюбленная? В жизни нам кажутся тягостными наши способности, и мы часто страдаем от того, что одиноки по своей природе посреди стольких людей, живущих с такой легкостью; но дар творчества исполняет хотя бы на миг все наши желания; у него есть свои сокровища и венцы, он представляет нашему взору чистые и сияющие картины идеального мира, и сила его доходит иногда до того, что позволяет нам услышать в душе голос любимого существа [...]

Могут ли чувствовать природу те, кто лишен энтузиазма? Могли бы они говорить ей о своих эгоистических интересах, презренных желаниях? Что бы ответили море и звезды на ограниченные, обыденные запросы каждого?

нас речи о том, что мы любим.

Примечания

Анна-Луиза Жермена де Сталь (1766—1817) является родоначальницей французского романтизма. Склонность к теоретическому осмыслению литературного процесса выявилась уже в ее ранних произведениях («Письмо по поводу характера и сочинений Жан-Жака Руссо», 1788). Поначалу она выступает как писательница, использующая наследие XVIII в. и в то же время прокладывающая путь романтизму («О вымышленном», 1795). Романтические тенденции в ее творчестве проявляются уже в книге «О влиянии страстей на счастье людей и народов» (1796), затем в программном произведении «О литературе в ее связи с общественными установлениями» (1800).

В эпоху империи де Сталь, враждебно относившаяся к каким бы то ни было проявлениям тирании, находится в оппозиции. Наполеон запрещает ей пребывание в Париже. Она совершает путешествия: в 1804 г. — в Италию, в 1807 г. — в Германию и Австрию, в 1812 г. — в Россию и Швецию. Результатом ее путешествия в Германию стала книга «О Германии» (1813), в которой были разработаны важные положения эстетики романтизма — новой литературно-эстетической теории.

О литературе в её связи с общественными установлениями

«О литературе...» вышла в 1800 г. Автор, изучая влияние общественных нравов, законов, религии на литературу, приходит к выводу об их взаимосвязи и параллельном развитии.

Наибольший интерес представляют в книге те мысли писательницы, которые знаменуют начало нового литературного направления — романтизма. Наряду с идеями, разработанными в XVIII в. (такими, как идея Монтескье о влиянии климата на национальный дух народа) в книге формулируется новая концепция литературы и литературного творчества, прокладывающая путь романтизму. Де Сталь противопоставляет Гомера и Оссиана, античность и новое время, Север и Юг, литературу, ориентирующуюся на античные образцы, и литературу национальную, самобытную. Она ратует за искусство, отражающее глубокую духовную жизнь человека нового времени, его эмоциональность и склонность к философским раздумьям о смысле жизни. Это искусство должно быть связано с современностью, с идеологией, обычаями и нравами нового времени, духовными сокровищами народа. Меланхолия и чувство несовершенства бытия, присущие, по мнению автора, современному человеку, должны стать подлинными источниками вдохновения в искусстве. Отдавая предпочтение литературе Севера, де Сталь берет за образец, в частности, творчество Шекспира, не признававшегося в эпоху классицизма и Просвещения, призывает французских писателей подражать немецкой литературе, Гёте и Шиллеру, а не писателям античности. Она также реабилитирует средневековую литературу, которая была по-настоящему оценена лишь романтиками.

Перевод сделан Е. П. Гречаной по изд.: Staёl G. de. De la litterature. Paris, 1860. На русском языке публикуется впервые.

[1] Э. Юнг (1681—1765) — английский поэт-сентименталист, его сборник «Ночи» был переведен на французский язык Ле Турнером.

Д. Томсон (1700—1748) — шотландский поэт, автор поэмы «Времена года», отличающейся описательностью и дидактизмом.

—1803) — немецкий поэт, автор эпической поэмы «Мессиада».

[2]«Троил и Крессида» — драма, написанная Шекспиром в 1603 г.

[3]«Жизнеописания» Плутарха — сорок шесть параллельных жизнеописаний выдающихся людей Древней Греции и Рима, написанные древнегреческим писателем Плутархом (I—II вв. н. э.).

[4]Аякс — герой трагедии Софокла «Аякс» (450 г. до н. э.).

Орест — герой трагедий Эсхила «Эвмениды» (ок. 458 г. до н. э.) и Еврипида «Орест» (408 г. до н. э.).

— Имеется в виду граф Кент в трагедии «Король Лир».

О Германии

Еще большее развитие идейно-эстетические взгляды Ж. де Сталь получили в ее книге «О Германии», вышедшей в 1813 г. в Лондоне и принесшей автору большой успех. Книга состоит из четырех частей: «О Германии и германских нравах», «Литература и искусство», «Философия и мораль», «Религия и энтузиазм». В ней отразились богатые впечатления писательницы от двух ее путешествий в Германию, во время которых она встречалась с ведущими писателями страны: Гёте, Шиллером, А. В. Шлегелем.

Де Сталь хотела обратить внимание французских читателей на немецкую литературу, поскольку эта литература выросла, как она считала, на национальной почве без влияния античной культуры. В знаменитой главе «О поэзии классической и романтической» она противопоставляет далекую от современности, основанную на античной мифологии поэзию классическую и поэзию национальную, лирическую, которая «обращается непосредственно к нашему сердцу», «выражает нашу веру, напоминает нам о нашей истории».

Поэзию де Сталь определяет как песнь души, поэтом может быть только пылкий, чувствительный человек, проникнутый энтузиазмом и одновременно чувствами меланхолии, одиночества. Писательница дает характеристику романтической души (в IV части «Религия и энтузиазм»), открывает новые романтические источники вдохновения, выдвигая его на первый план и отрицая первостепенное значение техники в поэзии.

Перевод сделан Е. П. Гречаной по изд.:Stаёl G. de. De l'Allemague, v. I—IV. Paris, 1958—1959. На русском языке в таком объеме публикуется впервые.

[1] Ж. -Б. Руссо (1671—1741) — французский лирический поэт, автор «Од», «Кантат», создатель комедий в прозе («Льстец», 1696 и др.), известен блистательным переложением псалмов.

Трагедия Ж. Расина «Гофолия» на библейский сюжет была поставлена в 1690 г.

[2] ... античная поэзия сравнивалась со скульптурой... — См. книгу Г. Лессинга «Лаокоон» (1766).

— немецкий поэт (1747—1794), создатель немецкой литературной баллады, призывавший изучать жизнь народа и народную поэзию. «Дикий охотник» и «Ленора» — популярные баллады Бюргера.

[5] «Рыбак» — стихотворение Гёте (1749—1832), написанное в 1778 г.

[6] ... ночью в море... — Здесь де Сталь заменяет образ реки на образ моря, как и в своем переводе этого стихотворения. Гёте был недоволен переводом, в частности по этой причине; он отметил, что стихотворение утратило простоту и намеренную обыденность.

[7] Блаженный Августин (354—430) — крупнейший древнехристианский богослов и философ-мистик.

[8] ... умер в 26 лет... — Новалис умер в 29 лет.— 389.

— «Моравские братья» — чешская религиозная секта, образовавшаяся в середине XV в.— 389.

[10] ... учеником в Саисе... — «Ученики в Саисе» (1800) — повесть Новалиса, отмеченная чертами философской утопии, где Новалис еще до Шеллинга пытался разработать некоторые идеи натурфилософии. Саис — город в Египте, с которым связан блестящий расцвет египетской культуры после ассирийского нашествия.