Приглашаем посетить сайт

Фокин С. Л.:Бодлер и Лакло: Сладострастие Революции

С. Л. Фокин

Санкт-Петербургский государственный университет экономики и финансов

Бодлер и Лакло: Сладострастие Революции

Бодлер-революционер

В том напряженном осмыслении своего поэтического пути, которому Бодлер посвящает «Мое обнаженное сердце», но которое сказывается также в «Фейерверках», «Раздетой Бельгии» и «Сплине Парижа» (корпус посмертно изданных незавершенных произведений), поэт все настойчивее обращается к теме Революции, рассматривая этот политический переворот в виде аналогии собственного поэтического опыта. В тему Революции вливаются важнейшие автобиографические, историософские, философские и эстетические мотивы. В поздних заметках образ Революции становится своего рода ключом, посредством которого поэт пытается понять самого себя, свою поэзию, свое время. Об этом свидетельствуют, например, следующие отрывочные записи к «Моему обнаженному сердцу»:

Мое опьянение в 1848 г.

Какова природа этого опьянения?

Тяга к мщению. Естественное удовольствие разрушения.

[Моя ярость при перевороте.]

[Сколько раз в меня стреляли.]

Литературное опьянение; воспоминание о прочитанных книгах.

15 мая. -Все та же тяга к разрушению. Тяга законосообразная, если законосообразно все, что естественно.

[Моя ярость при перевороте.]

Июньские ужасы. Безумие народа и безумие буржуазии. Естественная любовь к преступлению.

Моя ярость при перевороте. Сколько раз я стрелял из винтовки. Еще один Бонапарт! Какой стыд!

И однако же все успокоилось [2: 92].

Это один из самых развернутых опытов Бодлера по осмыслению своего поведения на баррикадах 1848 г. и в ходе наиболее значительного политического события последующих лет: государственного переворота 2 декабря 1851 г., когда президент Второй республики Луи Бонапарт был провозглашен императором Наполеоном III, а Бодлер открыто заявил в одном из личных писем, что «физически деполитизирован» [1: 182]. Не вдаваясь здесь во все перипетии реальной политической биографии Бодлера [5; 6; 7], заметим, что этот опыт самоанализа строится как набросок поэтической прозы - «музыкальной, без ритма, без рифмы, в меру гибкой и в меру отрывистой» [3: 275], «осторожно конкантенированной» [4: 803], если использовать здесь «варварский неологизм», придуманный Бодлером для характеристики музыки Вагнера. Лейтмотив задается настойчивым повтором одного словосочетания- «Моя ярость при перевороте» - и достаточно близких тем - «ярость», «тяга к мщению», «тяга к разрушению», которые варьируются в целом ряде синонимичных понятий - «опьянение», «ужас», «любовь к преступлению» и усиливаются упоминаниями о конкретных деталях события - выстрелы в Бодлера-революционера, выстрелы Бодлера-революционера. Эти отрывки дают понять, что речь идет об отчаянной попытке воспоминания, повторного проживания или опыте воскресения революционного прошлого, которое, таким образом, не совсем прошло для поэта. Бодлер как будто стремится восстановить былую революционность, собрать воедино свою субъективность или, по меньшей мере, найти в себе какие-то ее следы или остатки.

В приведенных заметках «Моего обнаженного сердца» обращает на себя внимание своего рода «предпрошедшее» в революционном прошлом Бодлера: то, что в революционной субъективности поэта было предопределено «литературным опьянением», пьянящими воспоминаниями о прочитанных книгах. В русле этого мотива становится очевидным, что поэт, собираясь обнажить свое сердце, представить себя в вызывающем свете, словно бы хочет отделить то, что в этом сердце продиктовано литературой, литературной культурой молодого поэта, бросающегося в 1848 г. на баррикады, призывающего «расстрелять генерала Опика» (одного из командующих правительственными войсками и отчима Бодлера), от того, что навеяно вихрями самой истории, заразительным насилием текущего момента. При этом не стоит упускать из виду и элемента естественного вкуса к насилию… Словом, в этих разрозненных записях речь действительно идет об опыте воссоздания былой революционности, предполагающем наличие в сознании поэта достаточно определенной концепции субъективности, которая, таким образом, складывается из «естественного» я, «культурно-литературного» я и «исторического», преходящего, мимолетного я. Связующим элементом различных сторон субъективности выступает со всей очевидностью определенная ярость, именно яростью диктуются эти строки поэта, решившего обнажить свое сердце.

Вместе с тем, разбираясь в мотивах своего поведения на баррикадах, Бодлер сталкивается с некоей литературностью, встречается с литературой или поэзией, каковые, что само собой разумеется, составляют самую существенную стихию его поэтической природы. При этом он замечает, что бросился на баррикады из-за литературы; это литература, это поэзия толкнули его на баррикады, это они, среди прочих факторов, играли его субъективностью в ходе этого исторического события, которое он пытается воссоздать в автобиографических заметках. Другими словами, мало того, что поэт сознает, что устремился в Революции, движимый определенными литературными моделями, он подходит к пониманию того, что в самом революционном событии было много игры, что он играл в Революции, к чему подталкивала его и сама литература. Вот еще две заметки из «Моего обнаженного сердца», в которых подчеркивается игровой характер революционных событий:

1848 г. был очарователен только из-за переизбытка Смехотворности [2: 93].

В этих фразах к образу литературного, наигранного насилия присовокупляется воспоминание о Революции как празднике, торжестве существования, радости чувствовать переизбыток жизни, устремленности вовне. Согласно замечаниям Ж. Крепе и Ж. Блена, речь идет о Революции как «забаве», развлечении и отвлечении от убогой действительности [2: 558]. Это - клубная, карнавальная, маскарадная сторона Революции, принимая которую каждый участник события хочет оказаться как нельзя более экстравагантным, выйти за рамки собственной субъективности, быть вместе с другими и одновременно оказаться где-то в другом месте. В этом отношении время Революции - это не только а-топическое время, родственное состоянию опьянения, это возможность поиграть в другого, освободившись от строго рассудочной части субъективности :

Об испарении и концентрации Моего я.

О некоей чувственной радости в сообществе экстравагантных личностей [2: 89].

В то же время это напряженное восприятие Революции как праздника сопровождается в заметках Бодлера ясным сознанием какой-то скрытой необходимости, неизбежности, неотвратимости революционного события - его естественности и легитимности. В этом отношении Революция есть не что иное, как определенная историческая форма, в которую выливается естественное, природное насилие человека. Речь идет о сознании своеоб-разного «соответствия» плана истории всему тому, что внутри человека приходится на план, или стихию, беспорядочности, неистовства, ярости. При этом не стоит упускать из виду, что событие Революции Бодлер осмысляет в неразрывной связи с осознанием революционности собственной субъективности, своего собственного революционного становления, своей революционной ярости и своего революционного сердца, каковое он и хочет обнажить в предсмертных автобиографических заметках.

В этих заметках тема наигранного насилия усиливается мотивом Революции как карнавала - как площадного, уличного действа, объединяющего участников пьянящим ощущением новой жизни; как ощущения крайней возможности воплотить самые отчаянные чаяния, стать другим. Вместе с тем в восприятии Революции как праздника жизни явственным контрапунктом звучит тема «естественности», «законосообразности», «необходимости» человеческого насилия и Революции как исключительной, буквально соответствующей ему формы.

Необходимо еще раз подчеркнуть, что в этих отрывках «Моего обнаженного сердца» Бодлер мыслит Революцию в жесткой связке с собственным революционным опытом, и в этом представлении субъект революционного действия оказывается двойственным - движимым как естественными, так и культурными побуждениями.

Сладострастие Революции

Итак, в последние годы существования Бодлер неоднократно предпринимает попытку осмыслить свое революционное Я, равно как сам феномен французской Революции. Абсолютно аналогичный опыт вырисовывается в самые последние месяцы творческой жизни поэта, то есть какое-то время спустя после того, как были набросаны рассмотренные выше «фейерверки» к «Моему обнаженному сердцу», которые относятся, по всей видимости, к 1864-1865 гг., когда автобиографический проект сильнее всего волнует сознание поэта. В самом начале 1866 г. Бодлер собирается написать предисловие к «Опасным связям» (1782) Шодерло де Лакло (1741-1803), каковые он расценивает как самый настоящий роман 1789 г., как историческое свидетельство о революционном прошлом Франции, каковое многим в середине XIX века хотелось бы предать забвению, но которое не дает покоя поэту «Цветов зла». Это беспокойствие в отношении Революции и своего революционного Я обуславливается, судя по всему, общим для поэзии и истории механизмом повторения, представления, фигуративности, или миметичности, события: литература и история в равной мере направляются определенными культурными моделями, и в равной мере не всегда это сознают. Более того, как Революция осуществляется под диктовку Литературы, так и последняя - в крайних, предельных своих формах - ищет отождествления с этой исторической формой человеческого неистовства. Примерно такая концепция вырисовывается в заметках Бодлера о романе Лакло.

Характеризуя в целом этот незавершенный замысел, необходимо заметить, что черновые записи к предисловию к «Опасным связям» Лакло, одного из самых характерных из тех французских романистов XVIII века, что, наряду с маркизом де Садом (1740-1814) и Ж. Казоттом (1719-1792), подводили крайне неутешительный итог просвещенческой философии1, были набросаны рукой автора «Цветов зла» в самом начале 1866 г. на оборотной стороне проспектов подписки на «Современный Парнас» [4: 66-75]. Эти записи представляют собой, наряду с незавершенной заметкой о «Тружениках моря» В. Гюго, последние строки «последнего Бодлера». Они являются замечательным свидетельством умонастроений поэта в последние месяцы его существования, представляя как всю мощь, так всю и немощь его творческого сознания, сосредоточившегося на какое-то время на осмыслении одной из самой сильных книг французской классической литературы.

Действительно, с одной стороны, Бодлер воспринимает «Опасные связи» как исключительную и «в высшей степени французскую книгу» [4: 70], восходящую к традиции «расиновского анализа» страсти. Поэт набрасывает в своем неоконченном этюде несколько магистральных линий толкования романа Лакло, непосредственно связанных с собственными философскими и эстетическими построениями- сатанизм как действенная воля творить Зло ради утверждения Добра; сознательно аморальный характер подлинной литературы; «просветительская» и формообразующая роль словесности в плане подготовки определенных человеческих типов и исторических событий; связь жизни автора с его произведением; новый тип мужского персонажа, сочетающего в себе черты Дон Жуана, Денди и… Тартюфа; Вальмон как предвосхищение байроническо-романтического героя в европейской культуре; наконец, раздвоение образа «естественной женщины» на простую, «трогательную Еву» (мадам де Турвель) и Еву инфернальную, «сатаническую» (маркиза де Мертей) [4: 803].

Наряду с этими общими семантическими перспективами интерпретации романа Лакло в заметках Бодлера проскальзывает одна частная догадка, относящаяся к характеру политической эволюции поэта, в частности, к его восприятию феномена Революции. Как уже говорилось, в последние месяцы существования у Бодлера неоднократно возникает искушение уподобить поэтическое творчество революционному перевороту, а то и прямо отождествить Поэзию и Революцию, что сказывается и в заметках о романе «Опасные связи».

«Цветов зла» мог провозглашать себя «физически деполитизированным», незавершенный этюд о Лакло наглядно свидетельствует, что эта физическая деполитизация могла означать все что угодно, кроме того бесспорно-го обстоятельства, что Революция остается своего рода незаживающей раной, глубокой травмой психического строя поэтической субъективности, психеи поэта, который оказывается деполитизированным лишь физически, сближаясь в этой своей слабости с вырождающейся, деградирующей французской аристократией накануне Революции.

Одна из отличительных особенностей восприятия Бодлером «Опасных связей» заключалась в том, что он рассматривал произведение Лакло как самый настоящий роман 1789 г., как историческое свидетельство о революционном прошлом Франции, каковое многим в середине XIX века хотелось бы предать забвению, но которое не давало покоя поэту «Цветов зла». Это беспокойство в отношении Революции и своего революционного Я обуславливалось, судя по всему, общим для поэзии и истории механизмом повторения, представления, фигуративности, или миметичности, события: литература и история в равной мере направляются определенными культурными моделями и в равной мере не всегда это сознают. Более того, как Революция осуществляется под диктовку Литературы, так и последняя - в крайних, предельных своих формах - ищет отождествления с Революцией как крайней формой человеческого неистовства в истории. Именно такая мысль вырисовывается в заметках Бодлера о романе Лакло:

Революция была совершена сладострастниками.

Нерсиа (польза его книг).

В тот момент, когда разразилась французская Революция, французское дворянство было физически ослабленной расой (де Местр).

Однако это поползновение к самоотождествлению с «бывшим сословием» либертинцев, которое, впрочем, находило более яркие выразительные формы в набросках теории дендизма, проигрывает в этом контексте гораздо более сильному, мощному, решительному утверждению той спорной идеи, что политический переворот 1789 г. может быть объяснен через саму идеологию либертинства, что Революцию совершили не столько якобинцы, сколько либертинцы, сладострастники и сластолюбцы, морально и физически деградировавшие типы. О чем якобы и свидетельствуют труды и дни Лакло, Нерсиа и Местра.

критического рассмотрения. В этом отношении приведенный выше фрагмент «Моего обнаженного сердца», посвященный событию 1848 г., явственно перекликается с известным наброском «Эпилога» к книге о Бельгии, где Бодлер прямо отождествляет свою поэтическую субъективность с Революцией:

Я говорю Да здравствует революция! Как мог бы сказать Да здрав-ствует Разрушение! Да здравствует Искупление! Да здравствует Наказание! Да здравствует Смерть!

Мало того, что я был бы счастлив оказаться жертвой, я бы не погну-шался стать палачом - дабы прочувствовать Революцию с обеих сторон! [2: 317].

Бодлера с самой силой революционного события, с волей власти, которая, представляя себя воплощенным могуществом, не различает жертвования и палачества. Вместе с тем необходимо понимать, что поэт, со всей ясностью сознавая невозможность революционного события в убогой действительности середины 60-х годов (запись датирована 28 августа 1865 г.), не может переживать Революции как таковой; точнее говоря, он переживет ее как исчезающий из реальности пережиток, самого себя воспринимая пережитком в отношении современности. В Бельгии, куда бежит Бодлер от убогости французской жизни, формула психического существования поэта сводится к сочетанию выживания (материальная нищета) и своего рода посмертного проживания собственного существования (психическое обращение ко всему, что в былом опыте представляется наиболее жизненным). Утверждая тождество себя и Революции, вож-делея Разрушения, Искупления, Наказания, Смерти, Бодлер стремится найти былую силу, хочет чувствовать себя сильным; именно силу, как источник поэзии, он ищет в кривом зеркале Революции.

Вместе с тем, подобно тому, как сила поэзии аналогична силе Революции, обе они соответствуют в плане личных аффектов силе любовной страсти: сладострастие поэзии строго аналогично в мысли Бодлера силе любовной страсти, более того, поэзия тем сладострастнее, чем сильнее устремляется к крайним формам сексуальности, к похоти, разврату и распутству, лишая тем самым самого поэта возможностей наслаждения. Именно об этом «соответствии» говорит следующий афоризм «Моего обнаженного сердца»:

Чем больше мужчина культивирует искусства, тем меньше у него стоит. Происходит все более и более ощутимый разрыв между духом и скотом. Только у скота стоит, как следует, блуд - это лиризм народа [2: 114].

Заметим, что речь идет здесь не столько о раскрытии поэтом психического механизма сублимации, досконально разобранного через полстолетия в трудах З. Фрейда, сколько о нащупывании более общего источника силы, связанного со сверхчеловеческой стихией сакрального. Поэзия выходит за рамки человеческого опыта, когда устремляется к крайностям, когда нарушает границы, когда преступает нормы, ставит себя вне закона: «Все книги имморальны», - замечает Бодлер в заметках о Лакло. Сладострастие не равнозначно любви, не равнозначно даже любовной страсти; сладострастие - это вершина и бездна чисто чувственного, плотского наслаждения, достигаемого не через слепое следование похоти, а посредством головного самозабвения, посредством сознательного выхода в сти-хию бессознательного, голого бреда. Вот почему в набросках к предисловию к «Опасным связям» Бодлер сталкивается с необходимостью сопоставления двух типов сексуальности - дореволюционной, аристократической, словом, сексуальности либертинцев, носителями которой в романе Лакло являются Вальмон и Мертей, а в жизни - знаменитый сладострастник и развратник Филипп Орлеанский-Эгалите, приближенным которого был одно время Лакло, и сексуальности буржуазной, экономной, скупой, типичной выразительницей которой ему видится Жорж Санд:

Как занимались любовью при старом режиме.

Это был не экстаз, это был бред [4: 69].

В заметках о Лакло Жорж Санд становится своеобразным козлом отпущения; Бодлер видит в писательнице выразительницу торжества дьявола (Зла), который, оставив свои надежды овладеть человечеством через «великих грешников», стал проникать в современного человека под видом сандовских инженю:

Жорж Санд.

Мерзость и причитания.

Моя симпатия к этой книге [4: 68].

Как уже говорилось, в черновых заметках к предисловию к роману Лакло Бодлер стремится отождествить свою позицию с литературной идеологией либертинцев, с Лакло и даже с Садом, хотя в отношении творчества последнего он не испытывает такой зачарованности, которую внушают ему «Опасные связи». В этом отношении весьма показательным представляется самое начало заметок о романе Лакло, где поэт, открыто взывая к сугубо личным мотивам восприятия революционного события (отцовские воспоминания), определяет тональность будущей статьи, в которой думает соединить парадоксальную афористичность своих критических этюдов с идеей представить роман Лакло в виде исторического сочинения, изобличающего истоки и смысл Французской революции:

Книга эта, коль скоро она обжигает, может обжечь только так, как обжигает лед.

Историческая книга…

…] - Письма моего отца…

Революция была сделана сладострастниками [4: 67-68].

Не менее характерно и продолжение процитированного пассажа об объяснении Революции через книги либертинцев:

Значит ли это, что мораль возвысилась? Нет, это значит, что понизилась энергия зла. - И святая простота заменила остроумие.

В размышлениях о Лакло Бодлер делает сводку своей эстетической программы, в которой жестко связывает призвание поэзии, литературы с познанием Зла. В то же время метафизическое Зло представляется в виде реальной, физической болезни, излечение от которой остается практически бесконечной задачей поэта. Зло внутри человека, надо признать это и жить с сознанием своей неизлечимой боли, что пытается делать Бодлер в своих последних творениях, культивируя в них родство с литературным и революционном либертинством XVIII века, под маской которого он пытается провоцировать современность с ее идолами гуманизма, демократии и феминизма; отсюда исходит его резкое неприятие эмблематических фигур современности, каковыми обратились в середине века В. Гюго и Жорж Санд; и первый, и вторая - главные козлы отпущения, на которых Бодлер вымещает свою злость в отношении пошлой и унылой современности. И подобно тому, как книги Лакло и Сада представляются ему подлинными историческими свидетельствами события 1789 г., свое собственное творчество он начинает воспринимать как светоч Революции. Нет, это не значит, что Бодлер сводит поэзию к факельщице Революции; это значит, что сам поэтический опыт и поэтический субъект, в нем задействованный, представляются ему аналогичными историческому событию Революцию и творческому становлению поэта самим собой. Поэзия- это боевой прожектор, маяк Революции:

То пароль, повторяемый цепью дозорных,
То приказ по шеренгам безвестных бойцов,
То сигнальные вспышки на крепостях горных,

(«Маяки» из «Цветов зла»; пер. В. Левика).
[Ср. оригинал: C' est un cri répété par mille sentinelles,
Un ordre renvoyé par mille porte-voix.]

Можно утверждать, что в последние месяцы своего существования, буквально теряя почву под ногами, Бодлер мучается болезненным искушением отождествить себя с грозным бичом Революции, разящим все нынешнее и современное, где полностью перемешались понятия святого и мирского, сакрального и профанного, Добра и Зла. В этом отношении воззвание ко Злу, которым обращается литература в его глазах, есть не прославление Зла как такового, а напоминание современникам о необходимости различать следы (или цветы) этого Зла в себе.

1. Baudelaire Ch. Correspondance I (1832-1860). Texte établi, présenté et annoté par C. Pichois. Paris, 1973.

2. Baudelaire Ch. Fusées. Mon coeur mis à nu. La Belgique déshabillée / Éd. d' André Guyaux. Paris: 1986.

3. Baudelaire Ch. OEuvres complèes. I. Texte établi, présenté et annoté par C. Pichois. Paris, 2002.

4. Baudelaire Ch. OEuvres complèes. II. Texte établi, présenté et annoté par C. Pichois. Paris, 2002.

6. Oehler D. Le Spleen contre l' oubli. Juin 1848. Baudelaire, Flaubert, Heine, Herzen. Paris, 1996.

7. Pachet P. Le premier venu. Baudelaire : solitude et complot. Paris, 2009.

8. Stevens M. - M. D. Baudelaire lecteur de Laclos//Etudes françaises. 1969. V. 1. P. 3-30.

Ŕ М., 1970.

1 На заре новейшего радикального обновления России, когда творчество «божественного маркиза» стало вдруг предметом разгоряченного внимания широкого российского читателя, жаждавшего революционных перемен во всем и вся, в известной статье М. В. Разумовской, которую автору этих строк случилось прочесть тогда в газетном варианте, впервые в отечественной науке о литературе творчество маркиза де Сада рассматривалось как закономерный итог эпохи Просвещения и выражение самого духа революционного насилия.