Приглашаем посетить сайт

Урнов М. В.:Самюэл Батлер.

Урнов М. В.

САМЮЭЛ БАТЛЕР

(Homo unius libri)

Урнов М. В. Вехи традиции в английской литературе
Художественная литература, 1986
http://www.twirpx.com/file/499601/

Самюэл Батлер моложе Мередита всего на семь лет, однако к литературно-художественной деятельности он обратился значительно позже, начав ее в 70-е годы. Кризис викторианской идеологии стал тогда очевиднее и выявился в его творчестве резче и сосредоточеннее.

Можно сказать, что Мередит и Батлер — вехи одного пути в истории английского романа. Речь идет не о прямой преемственности, — едва ли возможно ее обозначить. Сам Батлер отрицал малейшую связь, тем более зависимость от своего влиятельного предшественника. «Я не принимаю буквально ничего из того, что читал у него», — говорил он о Мередите и тут же пояснял субъективную причину столь решительной неприязни: в 1871 году Мередит в качестве консультанта издательской фирмы «Чепмен и Холл» отверг рукопись «Едгина», его первого романа. «С тех пор, — заключал Батлер, — я в течение 28 лет злюсь на него».

Повод для «злости» был серьезный. Но не только факт отказа принять рукопись и столкновение причудливых характеров послужили основанием пожизненной взаимной неприязни. Батлер говорил, что, окажись он на месте Мередита консультантом издательства, он дал бы издателям тот же отрицательный совет. Было нечто во взгляде на вещи, в умонастроении и принципах творчества, что разделило их, что заставило Мередита с его теорией «Духа комического» отклонить рукопись «Едгина» и отклонять рукописи ранних произведений Бернарда Шоу, восторженного почитателя Батлера.

И все же Мередит и Батлер — вехи одного пути, хотя, как видно, этот путь не был прямолинейным, давал зигзаги и ответвления.

Батлер вслед за Мередитом (и в какой-то степени в связи с его книгами) обсуждает схожий круг вопросов, обсуждает потому, что пришло их время и проницательный ум не мог их не заметить. Сам порядок и манера обсуждения этих вопросов отмечены у них не только расхождением, но и сходством, и прежде всего в том, что касается их психологического аспекта.

Когда Ричарда Олдингтона — с. целью проследить литературную генеалогию его «Смерти героя» — спросили, не оказал ли на него в пору работы над романом воздействие Мередит, он ответил, что тогда еще не читал «Эгоиста», Батлер же был ему известен. И какой неожиданной, непривычно деформированной должна была казаться ткань повествования, когда профессиональный читательский взгляд со знакомых с детства диккенсовских страниц перебегал на страницы батлеровского романа «Путь всякой плоти».

«... Неужели после всех ее разговоров об исполнении долга и духовном единении она в первый же день брака не согласится понять, что первый шаг в деле покорности воли божией состоит в том, чтобы покоряться мужу? Он прикажет кучеру ехать обратно в Крэмпсфорд; он объявит мистеру и миссис Эльби, что он не желает жениться на Христине; он еще не женат на ней.

Все это отвратительный сон; он скажет... Но чей-то голос звенел у него в ушах, повторяя: «Ты не можешь, не можешь, не можешь».

— Неужели не могу? — простонал про себя несчастный.

— Нет, — сказал безжалостный голос. — Ты не можешь. Ты — человек женатый.

Он забился в дальний угол кареты и впервые постиг всю несправедливость английских брачных законов. Но он купит сочинения Мильтона и прочтет его памфлет о разводе. Быть может, удастся достать эту книгу в Ньюмаркете» (С. Батлер. Путь всякой плоти, гл. XIII).

Едва ли не каждый оборот в этой сцене, изображающей первые совместные шаги супружеской четы, без любви соединенной, первые мысли незадачливого супруга, общий трагикомизм ситуации, сцене, умещающей и чудаковатые фигуры образцовых англичан, закоренелых последышей «викторианства», их убогость, круг их понятий, и тут же — блестящую фигуру автора,— едва ли не каждый оборот здесь дает в намеке новый повествовательный принцип. Читатель, привыкший к диккенсовской повествовательной интонации, втянутый в ритм известной плавности, будет поначалу смущен прерывистостью, быстрыми, никак не подготовленными смещениями. Однако затем, присмотревшись, он уловит, что за вместимость обнаруживается в стиле благодаря вольному скольжению авторского взгляда. Эта повествовательная свобода не ограничена лишь формальными границами. Прием передает склад мировосприятия. Взгляд на вещи стал подвижнее, поскольку были отброшены тенденциозные непременности, соблюдение которых в предшествующую пору представлялось существенным. Этот взгляд более, чем у «викторианцев», свободен, более, чем у Диккенса, резок в скептицизме и отрицании.

«выше» его и оказался значительнее. Ни Батлер и никто из его английских современников не встал рядом с Диккенсом, не поднялся до этой вершины.

«Мы можем представить себе св. Павла или даже самого господа испивающими чашечку чая, но нельзя и помыслить их с папиросой или с глиняной трубкой в зубах». В библейские времена «нельзя помыслить», потому что «табак» (чай тоже, — М. У.) тогда еще не был известен». У Диккенса — по иной причине: он не мог или не считал для себя или читателя возможным помыслить о литературном портрете всевышнего с необычной бытовой деталью, разрушающей его канонический облик. Батлер мыслил об этом сам и хотел побудить мыслить об этом других. Одна эта способность мыслить дерзко о самом господе боге позволяла ему еще более дерзко думать о его служителях и рисовать их в сатирическом виде тем же лаконичным способом, смещая возвышенное с привычного места необычным движением простой детали. От только что приведенной цитаты естественно и легко протягивается нить к одному из лучших в романе обличительных мест — к описанию воскресного вечера в доме «образцового священника» Теобальда Понтифекса, родителя героя романа Эрнеста Понтифекса 1

Четырехлетний Эрнест не может произнести твердое «к» и вместо того, чтобы сказать come, говорит turn.

«Эрнест, — сказал Теобальд со своего кресла перед огнем, где он сидел, сложив руки, — не думаешь ли ты, что было бы очень мило с твоей стороны говорить come, как все люди, вместо turn?

— Я говорю turn, — возразил Эрнест, воображая, что сказал come.

— Нет, Эрнест, — сказал он, — это не так: ты говоришь turn, а не come. Теперь повтори come за мною, как говорю я.

— Turn, — сказал Эрнест тотчас же. — Так лучше?..

— Вот что, Эрнест, ты не хочешь сделать усилия, ты не стараешься так, как тебе бы следовало стараться. Давно пора тебе научиться говорить come. Ведь

Джо может сказать come, — не правда ли, Джо?

— Да, могу, — ответил Джо и сказал нечто весьма похожее на come.

— Итак, Эрнест, ты слышал. Тут нет никакой трудности. Теперь соберись с духом, подумай и повтори за мною come.

Мальчик помолчал несколько секунд и затем опять сказал: turn.

— Хорошо, Эрнест,— сказал отец, гневно хватая его за плечо. — Я сделал все от меня зависящее, чтобы пощадить тебя, но если ты непременно хочешь, пусть будет по-твоему. — И он потащил из комнаты маленького преступника, заранее плакавшего от страха. Прошло еще несколько минут, и мы услышали визг, доносившийся из столовой в гостиную через залу, и поняли, что бедному Эрнесту досталось.

— Я велел ему лечь в постель, — сказал Теобальд, вернувшись в гостиную. — А теперь, Христина, я полагаю, мы можем созвать слуг для вечерней молитвы.

».

Краткий эпизод, воспроизведенный здесь с небольшими сокращениями, — и в самом деле превосходный образец лаконичного, подвижного и многомысленного изображения, исполненного писателем-новатором в лучших традициях английской реалистической прозы. На одной страничке обозначены: характер примерного пастыря, его логика, способ аргументации, образ действий по отношению к своим ближним, действий, совершаемых, по его убеждению, ради их же блага и во имя высшей справедливости. Законченность и специфическую содержательность изображению придает заключительный штрих, проведенный отточенным батлеровским пером: «И он позвонил в колокольчик рукой, еще красной от битья». Каждое слово употреблено в своем буквальном значении, без нажима и украшения, как бы с единственной целью передать в наиболее сжатой форме простую информацию. Однако, осмысленные в контексте всего эпизода, слова эти сильно действуют на воображение и четко выражают суждение и эмоции автора, его гневную оценку.

Лаконизм выразительной детали — важное свойство батлеровской манеры письма. Глиняная трубка в устах господа бога и красная от битья рука его «образцового» служителя возникают *в одной и той же системе размышлений художника, хотя эти размышления разны по глубине и серьезности. В первом случае дерзкая и убежденная в своей правоте мысль озорует, во втором— она по-философски серьезна, излагает выводы из тщательного анализа существенных фактов и делает это с сознанием своей меры ответственности.

В отличие от Мередита, Батлер не мозолит глаза какой-нибудь одной деталью, но, как и Мередит, предпочитает обратиться к рядовому событию или происшествию, к бытовой или психологической мелочи, чтобы через незамысловатую деталь раскрыть целостное явление, систему привычек, поступков, убеждений, вполне определившуюся и в мелочах обнажающую свою суть.

Батлер тоже любит фиксировать обмолвки и описки и в разительных случаях всякое лыко ставит в строку.

«замечания» и «примечания», краткий комментарий вслух и про себя. «Я заметил, что Теобальд молит бога сделать нас «истинно честными и добросовестными во всех делах наших», и посмеялся втихомолку над самовольным добавлением слова «истинно». Казалось бы, стилистическая «мелочь», словесный нажим, свидетельствующий о напыщенном красноречии ревностного священнослужителя, но в самых этих риторических мелочах Батлер видит выражение психологической фальши и девальвации высоких слов и понятий.

Самюэла Батлера иногда называют «последним викторианцем», а иногда «первым антивикторианцем». Тут в наименованиях «первый» или «последний» следует видеть подмеченные с различным пристрастием очертания переходной фигуры.

—1902) вырос в семье, уклад, убеждения которой вполне отвечали духу викторианского процветания. Дед Батлера дослужился до епископа, отец был священником, и самому ему прочили духовный сан. Некоторое время Батлер был помощником пастора; в Кембридже получил вполне викторианское образование. Родителями Батлера, его воспитателями, окружением было, казалось, предпринято достаточно, чтобы замкнуть умонастроение будущего литератора в рамках определившейся системы идейных и нравственных норм. Однако взгляды Батлера развились и сложились иначе.

«Викторианство», как уклад жизни, успело к годам его сознательной молодости созреть, и Батлер наблюдал своеобразное расслоение: выделилась, отстоялась, зачерствела оболочка из непреложных религиозных догм, непререкаемых мнений по части быта, морали и государственных устоев — все это по-своему пристойно и благоразумно. Соткался покров, под которым таился, в свою очередь, закосневший общественный организм, лишенный пристойности и не знавший, кроме наживы, иных действенных стимулов. У Батлера оформляется своя система или, вернее, антисистема воззрений, где находят последовательное сцепление воспоминания его мучительного — под гнетом достославной «семейственности» — детства, иссушающие годы учения в Кембридже, более поздние горькие жизненные наблюдения. Он, по принятым меркам и понятиям, получил все — воспитание, образование, средства, и в то же время все это, за исключением душевной боли, ничего ему не приносило. Каждое из преимуществ оборачивалось парадоксальным образом против него и, естественно, обостряло в отношении к окружающему чувство безнадежной иронии, начиная с насмешливо-скорбного замечания: «Я родился от богатых, но бесчестных родителей...»

Батлер, «викторианством» выращенный, его же собственный враг, враг внутренний, хорошо знающий скрытую от сторонних нападок механику обработки человеческих натур в нужном духе. Враг не мелкого пошиба или временного недовольства, но высокого умоборческого пафоса. Творческая деятельность Батлера движима стремлением пробить коросту, стиснувшую сознание его соотечественников. Сама жизнь его с долголетним отшельничеством — пионерством в Новой Зеландии, затем одинокое лондонское затворничество, почти свободное от деловых и даже дружеских связей — это была своего рода попытка преодолеть рутину установленного долженствования в отношении семьи, общества и государственной службы. Батлер стремился расшевелить умы, указывая на парадоксальную неправомерность принятых воззрений. Он вторгался в самые различные области — спорил с религией, полемизировал с дарвинизмом, занялся изучением и переводом древнегреческого эпоса, а затем написал исследование, в котором причудливо доказывал, будто автором «Одиссеи» была женщина, выпустил книгу «Пересмотр сонетов Шекспира» (1899)... Он был занят постоянным «пересмотром» общепринятого, устоявшегося.

«пересмотра» оказался его сатирический роман «Едгин» (1872), в котором, начиная от заголовка, представлявшего обратное чтение слова «Нигде», точнее сказать анаграмму английского Nowhere, все было показано в перевернутом виде.

Едгин, как и Утопия Томаса Мора, — неведомая страна, с той принципиальной, в сравнении с Утопией, разницей, что нравы и установления едгинян не претендуют на идеальную образцовость, а, напротив, в прозрачном подобии или приумножении повторяют викторианское общество.

Репутация Батлера утвердилась посмертно. Посмертно, в 1903 году, было издано его основное произведение— роман «Путь всякой плоти», над которым он работал более десяти лет (1872—1885).

О романе «Путь всякой плоти», характеризуя его жанровые особенности, можно сказать словами Салтыкова-Щедрина: это «произведение семейственности».

Семья представлена здесь как оплот жизни, однако — в противоположность развитой английской традиции — в совершенно отрицательном смысле. «Реальное тело семьи» (Маркс) держится, но внутренняя ее связь утратила основную силу и не столько скрепляет, сколько давит и калечит молодую поросль.

«Путь всякой плоти» — семейная хроника. Она охватывает целое столетие, простираясь от конца XVIII века до 80-х годов прошлого века. От поколения к поколению семьи Понтифексов неторопливо и мерно, лишь с некоторым пространственным преимуществом в пользу младшего, самого близкого ему возраста, переходит автор. Повествование идет от лица литератора, некоего мистера Овертона, наделенного биографическими чертами Батлера. Повествователь делает всего лишь беглые ссылки на исторические события, и легко может показаться, что история в романе идет сама по себе, а жизнь Понтифексов и героя книги — вне связи с нею: жизнь четырех поколений не отражает больших событий и не освещается их опытом. В то же время нетрудно заметить, что смена поколений не проходит бесследно для этого английского семейства: одни бытовые и психологические черты в нем утрачиваются, другие обретают силу и становятся живучими. Понтифексы, из самой груди которых, казалось, исторгся девиз «мой дом — моя крепость»,* и в самом деле могут думать, что законы «семейственности» превыше законов истории. Но совершающиеся в их среде перемены говорят о другом.

Первого Понтифекса, сердечного и трудолюбивого плотника Джона, окружает обстановка патриархальной непритязательности и простоты. Она уступает место предпринимательской изворотливости, когда начинает действовать его сын Джордж. Все душевные интересы и силы этот хваткий делец и приобретатель подчиняет карьере и материальному благополучию. «У него,— отмечает повествователь, — было необычайно сильное и здоровое чувство meum (мое) и настолько слабое чувство tuum (твое), насколько это вообще возможно».

Джордж становится главой крупной издательской фирмы, наживающейся на издании религиозных книг.

Теобальд Понтифекс, сын Джорджа, формируется в бессмысленном подчинении его деспотической воле.

То, что в характере Джорджа возникло как следствие жестокой борьбы за материальный успех и могло служить средством к цели, в его сыне закрепляется под давлением и становится для него самоценным. Теобальд тиранит своего сына Эрнеста уже по традиции, гнет и ломает его душу из принципа и убеждения — принципа ложного, убеждения ханжеского и самодовольного.

«во имя», «на благо» и в подражание— во имя омертвевшего принципа, ради мнимого блага истязуемого и в подражание образцам дутого совершенства, Батлер обрушивается с неудержимой, но отнюдь не слепой яростью. Предметом его анализа и оценки служат не просто разительные факты и случаи, а факты и случаи, построенные в систему, прослеженные во взаимосвязях. Он пишет не об уродливых отклонениях от образца: сам образец в его реальном виде выступает у него как уродство.

Теобальд Понтифекс в той же мере образцовая модель сельского священника, в какой сэр Уилоби Паттерн — пример аристократа: оба они в своем окружении слывут за идеал джентльмена. По нравственным меркам церковников его времени Теобальд Понтифекс — исполнительный и преданный ревнитель, ревнитель вероучения и религиозной нравственности, добросовестный пастырь и добродетельный супруг. В его облике и служебных отправлениях нет ничего такого, что бы равняло его с диккенсовскими монстрами — истязателями и ханжами.

В смене его настроений как-то невольно дает себя знать остаточный дух человечности, загнанный в подсознание.

«В воскресные вечера Теобальд всегда бывал в очень дурном расположении духа. Потому ли, что в эти дни им особенно докучают соседи, или потому, что они устали, или по какой-нибудь другой причине, но только духовные особы редко бывают в хорошем настроении в воскресные вечера». Особый интерес представляет в данном случае «другая причина», которую нащупал и которой серьезно занят батлеровский психологический зонд. Человечность, гонимая и истребляемая сознательным небрежением и служебным ревнительством, мстит за себя, вызывая «дурное расположение», «какую-то злость» и готовность выместить ее на своих ближних, что и делает Теобальд в достопамятный воскресный вечер, вымещая неосознанную злобу на хилой спине Эрнеста.

Примерный духовный пастырь, несмотря на свою гуманитарную просвещенность, в силу взятой на себя роли и повседневной механики ее слепого и ревностного исполнения оказывается сущим истязателем и ханжой, воплощением жестокого и самодовольного педантства. Батлер обрушивается не на одни лишь случаи, формулы и авторитеты, но и на укоренившуюся систему взглядов, на принятую и распространенную мораль, на социальные институты — церковь, семью, школу, брак — обрушивается с иронической и сатирической язвительностью, напоминающей то о Стерне, то о Свифте.

«викторианское самодовольство за глотку и потряс его» 2 Он сделал это вслед за Мередитом, наблюдая, как самодовольство, поощряемое лицемерием, куражилось над элементарным благоразумием. Но он был первый английский писатель новейшего времени, кто столь методически и решительно начал встряхивать и прочищать мозги, ломая их приверженность религии и церкви.

Мередит вовсе не брал на себя этой задачи, вероятно, потому, что его лично она не занимала. Сам он не мучился религиозными вопросами и не писал о том, что не трогало близко его сознания. Судьба не связала его, как Батлера, с церковной средой, ему не было прямой нужды разбираться в противоречиях библейских текстов, в религиозных спорах и церковных контроверзах.

— «чистого язычника»: «Если бы не было эволюции, ему пришлось бы ее изобрести. В этом, — пишет далее Пристли,— заметная разница между Мередитом и его современниками. Для них эволюция явилась чем-то вроде слабительного, которое надо было либо проглотить, либо выплеснуть; принимали они его или отказывались принять, они всегда чувствовали себя неуверенно» наедине с природой и старались улучить минуту, чтобы шмыгнуть под кровлю. «Вот почему остается впечатление, что многие из них живут в замкнутой вселенной, освещенной газовым светом», в то время как у Мередита, который непринужденно принял дарвиновскую теорию эволюции и «не был счастлив, если не говорил о Природе», у Мередита в его книгах «мы чувствуем впервые в викторианской литературе, что светит солнце и дуют ветры». И в самом деле, известная изначальность, органичность независимого философского сознания заметно выделяла его среди современников в переходный период.

В отличие от Мередита, Батлер выстрадал свою свободу от религии и свой скепсис. Он перенес тяжелую болезнь сознания, когда у него рушилась традиционная система воззрений и он заново конструировал свои убеждения. В этом смысле Батлер — гораздо более знаменательное явление «рубежа веков», чем Мередит.

ироническим богословским трактатом, прослеживая эволюцию религиозной мысли в Англии XIX века, борьбу церковных партий, проблемы библейской и евангельской критики: «Здесь надо вспомнить, что 1858 год был последним годом того периода, в течение которого внутренний мир англиканской церкви странным образом оставался нерушимым. Между 1844 годом, когда появились «Следы творения», и 1859 годом, когда «Опыты и обозрения» отметили начало той бури, которая разразилась несколько лет позднее, в Англии не издано было ни одной книги, которая вызвала бы серьезное волнение в лоне церкви...» (гл. XLVII) —и т. д. Все это сказано в расчете на осведомленного и заинтересованного читателя. Этому читателю не надо было объяснять, что «Следы творения» — анонимно вышедшая книга, которая содержала популярное изложение достижений геологии и палеонтологии, опровергавших библейские легенды о сотворении мира, а «Опыты и обозрения» — сборник статей нескольких авторов, которые отрицали боговдохновенность Библии и указывали на необходимость исторического изучения библейских текстов.

Пожалуй, не трудно в самой личности и биографии Батлера найти объяснение его пристрастия к богословской — точнее сказать, антибогословской — теме и его манере соединять роман с трактатом. Он сам подсказывает возможность такого объяснения, последовательно излагая историю жизни и творческих исканий своего героя, в котором воспроизводит многие черты собственного облика. Эрнест Понтифекс упорно изучает богословские, метафизические и ученые сочинения сначала с целью проверить достоверность Моисеевой космогонии и этики, а затем для того, чтобы создать собственную систему устойчивых воззрений. «Когда я,— говорит повествователь, — умолял его сделать пробу пера над какой-нибудь изящной, грациозной повестушкой, исполненной таких вещей, которые люди знают и любят больше всего, он немедленно принимался работать над трактатом об основах, на которых покоится всякое верование». Батлер мыслил себя больше исследователем, теоретиком, пубчицистом, чем художником.

Он увереннее чувствовал себя, когда брался за трактат, а не за роман, и вовсе не был склонен писать ходкие повестушки. Однако то, что у Батлера могло быть по преимуществу выражением склада ума и дарования, явилось в переходное время заметной чертой литературы, особенно жанра биографического романа, когда, опять-таки вслед за Мередитом, в нем обнаружилась ощутимая потребность слить философскую мысль с художественной.

На Мередита и Батлера мог оказывать и оказывал влияние, поддерживая эту потребность, ранний Томас Карлейль, который в своем «Sartor Resartus», в жанре вымышленной биографии, слив философский трактат с романом, дал оригинальный образец романа-памфлета. Сам тип карлейлевских памфлетных сравнений близок повествовательной манере Батлера, когда он переходит на тон иронии или сатиры.

«И что всего достойнее замечания, эти речи исходили из головы, по-видимому, не более в них заинтересованной, не более их сознающей, чем изваянная из камня голова на каком-нибудь общественном фонтане, которая, сквозь вставленную ей в рот медную трубку, извергает воду достойным и недостойным, не заботясь, берут ли ее для приготовления пищи или для тушения пожаров, и даже сохраняя тот же серьезный, внимательный взгляд, течет ли вода или нет» 3

когда, нарушая библейский канон, вложил курительную трубку в священные уста.

«Путь всякой плоти» — тоже в своем роде роман- памфлет, в той части, где антибогословский трактат и гротесковое публицистическое повествование оттеняют достоверное художественное изображение. Пространные рассуждения об эволюции и состоянии англиканской церкви узкоспециальны и, как ни потребны они были автору, кажутся в романе, даже в романе-памфлете, инородными. Другое дело те же церковные движения и контроверзы, представленные в лицах, в столкновении характеров. Батлер останавливает внимание на реакционных попытках английских церковников преодолеть обострившийся кризис христианской идеологии путем создания замкнутой и сильной касты, готовой пойти на компромисс с наукой и с римской католической церковью, с тем чтобы использовать ее организационный опыт активного воздействия на массы.

В романе возникает эпизодический, но запоминающийся образ «реформатора» Прайера, демагога и авантюриста, который вдохновляет Эрнеста Понтифекса основать на его деньги «колледж духовной патологии, где молодые люди... могли бы изучать свойства греха и способы его излечения так, как студенты-медики изучают телесные недуги своих пациентов».

Несмотря на специфичность и локальность конкретно-исторической ситуации, действующие в ней лица, даже эпизодические — Прайер, евангелический проповедник Гедеон Хаук, студент-симеонист Бэдкок — при всей гротескности их фигур, обрисованы с психологической убедительностью, выражают типические черты деловито-авантюристического, восторженно-делового или восторженно-фанатичного карьеризма, эксплуатирующего высокие идеи и слепую веру.

Никто из современников Батлера не обсуждал с такой крайней резкостью проблему отцов и детей, как это делал он, автор романа «Путь всякой плоти». Батлеровская ересь выступает обычно в форме иронических или язвительных парадоксов; столь же ироническими или язвительно-вызывающими были его парадоксальные аргументы: «Человек впервые начинает ссориться со своим отцом приблизительно за девять месяцев до своего рождения. Именно тогда он требует, чтобы ему дали возможность устроиться по-своему.

».

Повествователь мистер Овертон проповедует идею «окончательного разрыва», и у героя, им опекаемого, «желание окончательного разрыва», после колебаний и мучительных сомнений, разрастается «до размеров чего-то похожего на страсть», и он мечтает о «блаженстве» библейского царя Мелхиседека, «который родился на свет сиротой, без отца, без матери и без предков».

Той же крайностью выводов и парадоксальностью аргументов отмечено обсуждение в батлеровском романе институтов семьи и брака. Исходную причину целого комплекса душевных травм и мук, повлиявших на всю его жизнь, герой связывает с семьей, с выработанной в ней традицией удушающей опеки и давления на юные создания. Этой опекой и давлением он объясняет свою неспособность примениться к обстоятельствам, действовать осмысленно и уверенно, испытываемую им горечь ложного стыда и нелепость многих своих поступков.

Тезис — «современная семья представляет собой пережиток» — он формулирует, побуждаемый личным горьким опытом и накипевшим возмущением, подкрепляя его ссылками на естественный закон: «Несомненно, самой природе не свойственна постоянная склонность к семейной системе. Проведите всеобщее голосование среди биологических форм, и вы увидите, что система эта останется в меньшинстве, ничтожном до смешного».

Казалось бы, не может быть двух мнений относительно позиции героя, повествователя и самого автора, когда они ведут обсуждение всех этих вопросов.

во- вторых, «материал обсуждения» шире крайних и категоричных суждений, которые высказывает Эрнест Понтифекс или мистер Овертон; в-третьих, нельзя не учитывать склонности Батлера к мистификации и его намерения эпатировать читателя.

Если те же «проклятые» для Батлера и его героя вопросы отношения поколений, семьи, брака рассмотреть в сложном контексте всего романа, то крайние и категоричные по ним суждения утратят прямолинейность и однозначность.

«У Шекспира отцы и сыновья большей частью бывают друзьями и зло дошло до последних пределов мерзости не раньше, чем пуританизм приучил людей видеть в библейских идеалах тот образец, которому мы должны по возможности подражать в нашей повседневной жизни».

Очевидно стремление автора подойти к обсуждаемому явлению исторически и указать на причины и следствия. «Церковный катехизис много виноват в дурных отношениях, обычно существующих между родителями и детьми». В семействе Понтифексов церковный катехизис со временем начисто вытеснил естественность и благоразумие из отношений родителей и детей. Это пример обычного, возведенного Батлером в степень типического. Но он знает и другие примеры, опровергающие всевластие церковного или иного какого мертвящего катехизиса. Контрастный пример, мелькающий на страницах романа, представляет трудовая семья лодочника, которому Эрнест отдает на воспитание своих детей. Она обрисована в самых общих чертах, это всего лишь намек на иной образец, но намек этот есть и вынужден обратить на себя внимание.

«В самом деле, почему поколения должны переплетаться одно с другим? Почему не складывают нас, будто яйца в уютных маленьких келейках, завернутыми в банкноты Английского банка—тысяч этак по десять или по двадцать на брата? И почему не пробуждаемся мы, как оса, которая узнает, что ее папа и мама не только оставили ей изрядный запас для пропитания, но и сами были благополучно съедены воробьями за несколько недель до того, как она должна начать жить сознательной жизнью на свой собственный счет?»

В переплетении неожиданно хлестких риторических вопросов глубокая мысль соединяется с болезненной досадой, с полускрытым озлоблением, а дерзкая ирония с чисто эпатирующим вызовом. Вот почему не всегда легко различить, когда автор говорит серьезно, когда шутит, а когда мистифицирует.. Из этого не следует, что столь же трудно различить основное направление его критической мысли, оно прочерчено рельефно и без колебаний.

Хроника Понтифексов вполне семейная, вполне частная, вполне обычная, однако она прослежена с незаурядным умом и талантом, что придает ей широкую значимость: занявшись сугубо бытовой сферой, Батлер обнаружил на этой ткани явственные симптомы сквозной гнилости. В романе попадается минутная, без нарочитости аллегория. Повествователь, слушая семейную молитву и наблюдая поразительную безучастность всех присутствующих к обряду, вспоминает виденных им однажды пчел, которые приняли рисованные на обоях цветы за настоящие и тщетно ползали по ним в поисках нектара.

«Когда я вспоминаю, — заключает Батлер, — о семейных молитвах, которые повторяются утром и вечером, из месяца в месяц, из года в год» — а к молитвам, следуя авторской логике, можно прибавить множество других с таким же механицизмом совершаемых гражданских, государственных, общественных отправлений, освященных громкими фразами, — «мне трудно отделаться от мысли, — продолжает автор, — что они похожи на ползание пчел вверх и вниз по стене, от цветка к цветку, причем ни одна из пчел не догадывается, что, несмотря на наличие столь многих прочно связанных между собою признаков, основной признак, главная идея может отсутствовать безнадежно, исчезнуть навсегда» (гл. XXIII).

Именно такое умерщвляющее отсутствие главной, руководящей, то есть жизнеспособной, идеи и обнаружил Батлер в «викторианском» укладе, несмотря на внушительный, казалось бы, ряд отдельных признаков— процветание, прогресс и т. п.

«я».

Батлер по-своему и по-новому определяет субъективно-психологическую основу сопротивления «катехизису», внутреннюю опору бунта против омертвевшей системы воззрений и высвобождение из-под ее власти.

Он делает это, отвечая на свой же вопрос: почему герой его романа, инфантильный, особенно поначалу такой робкий и хилый, почему он, выращенный викторианством по образцовому стандарту, оказывается, вопреки всем расчетам и ожиданиям, его убежденным противником и обличителем? Если бы автор исходил из представлений эпохи Просвещения, литература которого оказала на него влияние, если бы пользовался ее терминологией, то, вероятно, он ответил бы определительно и отвлеченно: причина всему природа, «естественное начало», оно подготовило сопротивление условному началу и одержало над ним победу. Батлер не отвергает идею «естественного человека», но трактует проблему по-своему и в новых понятиях — «сознательное» и «бессознательное». Уже в начале романа, в пятой главе, он отмечает принципиальное значение бессознательного в судьбе человека и новизну этого взгляда: «... есть некоторая доля истины в том утверждении, которое впервые было выдвинуто в наши дни и гласит, что как раз наши наименее сознательные мысли и наименее сознательные поступки преимущественно влияют на нашу жизнь и на жизнь тех, кто произошел от нас».

В дальнейшем, в главе XXXI, повествователь рассуждает о двойственности личности, о сознательном и бессознательном «я», воспроизводя монолог бессознательного «я» Эрнеста, которое называет себя «истинным я».

Сам факт пристального внимания Батлера к бессознательному указывает на его принадлежность к литературе «рубежа веков». Теоретические размышления писателя о роли в жизни человека неосознанных чувств и стремлений, отражение его выводов и догадок на этот счет в художественной практике, особенно в предмете и приемах психологического анализа, вызвали в дальнейшем большой интерес и разноречивые толкования со стороны не одних только литераторов.

«Путь всякой плоти» и в самом деле могли быть использованы как повод, чтобы отнести его автора к числу родоначальников современных форм иррационализма. В романе, например, сказано: «Быть может, есть люди, ничуть не зависящие от своего прошлого и своего окружения и одаренные внутренней силой почина, не обусловленного никакими предпосылками». Для самого Батлера это был «трудный вопрос», и он предпочитал «оставить его в стороне». В то же время он настойчиво подчеркивал значение «предпосылок», зависимость человека от прошлого и окружающей среды, сложность самоопределения и задач воспитания. Ему претил упрощенный позитивизм во взгляде на человека, на его биологическую и социальную природу, и он склонен был утверждать, что «жизнь нельзя свести к точной науке».

«О, конечно, человек гордится своей сознательностью»,— полемически и не без горькой иронии восклицал Батлер. «Но как мало мы знаем наши мысли... не наши обдуманные поступки, но наши затаенные размышления» (гл. V).

Батлер не интуицию противопоставлял разуму, а разум и здоровую интуицию — неразумию, невольному, по невежеству или незнанию, а то и расчетливому, лицемерному и самодовольному. Он не мирился с тем уровнем, до которого был низведен разум в общественных институтах, на страницах печати и в житейской практике. Достаточно сослаться на одно из его сравнений, наглядных и точных, простых, даже грубоватых и одновременно художественно изящных, чтобы почти физически ощутить душевную оскомину, побуждавшую его отворачиваться от духовной пищи, которой в семье и школе питали его самого и питают его героя.

«Я, — рассуждает повествователь, прослеживая эволюцию Эрнеста Понтифекса, — однажды видел маленького жеребенка, пытавшегося есть какие-то весьма сомнительные отбросы и неспособного решить, годятся они в пищу или нет... Жеребенок был бессилен самолично решить этот вопрос или хотя бы понять, нравится или не нравится ему такого рода корм. Я полагаю, он понемножку раскусил, в чем дело, но с немалой потерей времени и с разными неприятностями, от которых один материнский взгляд мог его избавить...

Мой злополучный герой в это время чувствовал себя, как упомянутый жеребенок или, вернее, так, как жеребенок должен был себя чувствовать, если б мать его и все взрослые кони на лугу поклялись ему, что он пробует наилучшую и самую питательную пищу, какую только можно найти где бы то ни было».

Драма героя у Батлера «зачинается в семействе», почти «не выходит оттуда», но уже нельзя сказать, что она «там же и заканчивается». Намечается иной путь ее развития, путь преодоления узких семейственных рамок. Пафосу викторианской семейственности Батлер противопоставляет пафос личности, рвущейся к свободе, стремящейся произвести переоценку ценностей и самостоятельно определить «жизненный путь». Эта направленность романа выражает характерные устремления, которые сказываются во многих произведениях английской литературы последней трети XIX века и более позднего времени. В романе «Путь всякой плоти» выявились как сильные, так и слабые стороны критики викторианской идеологии и пафоса самоутверждения личности.

В классическом жанре семейно-биографического романа у Батлера возникает и развертывается сюжет, определяющий длительное и острое столкновение личности и общества. Эрнест Понтифекс проходит через искушения и нелегкие испытания, общаясь с разными сферами частной и общественной жизни. Не столько в силу обстоятельств, сколько в силу субъективных устремлений, особенностей своего характера, он попадает в положения, которые вынуждают его спускаться все ниже и ниже по социальной лестнице, так что он получает возможность самым непосредственным образом, без туристского верхоглядства, ознакомиться с социальным расслоением и взглянуть на жизнь с разных точек зрения, не исключая состояния почти безнадежной нищеты. Несмотря на превратности судьбы, на неожиданность и тяжесть испытаний, Эрнест Понтифекс не утрачивает жизнелюбия и оптимизма. Жизненный путь батлеровского героя отмечен непокорством, дерзостью мысли, бесстрашием практического опыта.

Он и хочет и вынужден самоопределиться и самоопределяется вне своей социальной среды, после серьезной встряски. Он не мог бы обрести духовную самостоятельность и независимость суждений без перемены в условиях жизни и нравственного потрясения. Сам сюжет романа и эволюция героя указывают на эту обязательность и неизбежность перемен.

Композицию и сюжет романа «Путь всякой плоти» определяет важная особенность в его замысле: самоопределение героя — самоопределение одиночки — происходит под знаком эксперимента, направление которого и благополучный исход предрешены заданными условиями и принятыми мерами. Завещание тетки героя Христины Понтифекс гарантирует ему, по достижении известного возраста, материальную обеспеченность, а ее друг и душеприказчик мистер Овертон в критическую минуту готов выступить в роли ангела- хранителя. Так что самые рискованные поступки Эрнеста Понтифекса и самые тяжелые затруднения не могут повлечь за собой роковых последствий. Он плавает по бурному житейскому морю, а с ясных небес наблюдает за ним недремлющее око всеведущего наставника мистера Овертона, который, комментируя ход событий, отстаивает, особенно упорно во второй части романа, позицию эпикурейца и неизменного скептика.

Повествователь ведет, говоря словами Пушкина, «разумный толк без пошлых тем, без вечных истин, без жеманства», но в конце книги сатирический тон снижается, ирония мельчает и тускнеет и некоторые парадоксы и афористические высказывания, до того острые, меткие и содержательные, оказываются легковесными, звучат игривым, даже пошловатым смешком

(«Кто, кроме пустоватого самодовольного фата, станет намечать себе возвышенные цели или принимать благородные решения». «Кто может любить человека, у которого печень не в порядке» и т. п.).

Порой кажется, что обличительная ирония сдается под нажимом буржуазного «здравого смысла». «Я согласен, что наиболее серьезные потери, которые могут выпасть на долю человека, касаются его денег, здоровья и чести. Потеря денег хуже всего; затем следует болезнь и, наконец, потеря чести. В этом перечне зол потеря денег стоит на переднем месте: если человек сохранил здоровье и деньги, то почти всегда выясняется, что потеря чести вызвана лишь нарушением каких- нибудь пошлых условностей, а не отступлением от тех более древних и устойчивых канонов, авторитет которых совершенно незыблем». Эти рассуждения повествователя мистера Овертона воспринимаются иронически, но история жизни его крестника Эрнеста Понтифекса в связи с окончанием его злоключений и наступлением поры благоденствия дает основание принимать иронический афоризм за вывод житейской мудрости.

Среди множества характеристик, доставшихся на долю Батлера, одна из них, отличаясь несомненной авторитетностью, в то же время выглядит неточной. Это слова, отнесенные Батлером в собственный адрес. Он как-то назвал себя «enfant terrible» — «ужасным ребенком» английской литературы. Между тем это широко распространенное обозначение литературных бунтарей к Батлеру с его особенностями не вполне применимо. Он был бунтарем и даже скандалистом, но по -своему.

«Батлер ненавидел из принципа все, что не было близким ему по духу». Казалось, он не ставит границ этому принципу, предпочитая в единственном числе держаться особого мнения.

Романы Диккенса он называл «литературным хламом» и тем же способом мог расправиться с кем угодно.

«Он ополчался против всех авторитетов и всех кумиров своей эпохи — против Диккенса, Карлейля, Гёте, Бетховена, Вагнера, Дарвина, даже против Шекспира, Бэкона, Данте и греческих трагиков. Иногда простая бравада против банальности ходячих оценок звучала в этих задорных полемических выпадах. Еще чаще их подсказывало раздражающее сознание собственной творческой индивидуальности, такой богатой, но не выявленной до конца» .

Однако бунтарство Батлера не отмечено характерной для «ужасных детей» скороспелостью, импульсивностью. «Ужасные дети» — это, как правило, подобно

Чаттертону и Рембо, рано созревшие натуры, мгновенно сгорающие; своей судьбой и своим существом, обычно изломанным, они бросают вызов отторгнувшему их обществу. В основе своей критицизм Батлера, также необычайно резкий, вулканического накала, является более глубинным и сознательным. Даже замедленное признание Батлера, какое обычно не выпадает на долю «ужасных детей», вызывающих мгновенную реакцию, подчеркивает далеко идущий характер сделанных им разоблачений.

— и то не сразу — получает прочное признание своих достоинств и заслуг. Признание отнюдь не общее, как обычно бывает с классиком, и даже не столь широкое, как может показаться при первом впечатлении от издания его книг и возрастающих исследований его творчества. Только в 20-х годах Батлеру и его роману «Путь всякой плоти» было отведено надлежащее в истории английской литературы место.

Многое в судьбе Батлера можно объяснить остротой его критики, эксцентризмом мысли и характера. Он сам в лице повествователя на последних страницах романа

«Путь всякой плоти», рассказывая о литературной деятельности героя, характеризует свою позицию, особенность своего дарования и предсказывает судьбу своего литературного наследства.

Мистеру Овертону хотелось, чтобы его крестник «писал, как все, и не оскорблял столь многих своих читателей; а он говорит, что так же не может изменить свою манеру письма, как цвет своих волос, и что он должен писать, как пишется, или не писать вовсе».

«Признают, что у него есть талант, но слишком причудливый и непрактический, и как бы серьезен он ни был, его постоянно обвиняют в том, что он шутит».

«homo unius libri», то есть человек, написавший только одну, достойную внимания книгу. Он писал в надежде, «что, быть может, младшее поколение станет слушать его охотнее, чем нынешнее».

Предсказание Батлера сбылось.

«В истории английской интеллигенции Батлер играет роль своего рода Иоанна Крестителя. Влияние его было одинаково сильно на прогрессивную и на богемную интеллигенцию и на широкие слои новых поколений буржуазии вообще»4.

Для многих писателей XX века Самюэл Батлер — как бы исходная фигура. Бернард Шоу, Ричард Олдингтон, Скотт Фицджеральд ссылались на Батлера как на авторитет и своего предшественника5.

Влияние Батлера обнаруживается в романе Герберта Уэллса «Мир Уильяма Клиссольда», в «Клейхенгере» (1910) Арнольда Беннетта, а также у Джеймса Джойса, Сомерсета Моэма, Д. Т: Лоуренса.

— один из первых.

Примечания.

1 На эту сцену нередко ссылаются критики и литературоведы. «Удачной во всех отношениях» считает ее, например, А. Кеттл (см. его «Введение в историю английского романа». М., Прогресс, 1966, с. 256—258).

2. Jo ad С. Е. Samuel Butler. L., 1924, p. 16.

4. Мирский Д. «Интеллиджентсиа». М., Сов. лит-ра, 1934, с. 29.

5. «Мне особенно понравилось то место, где отец Эрнеста «отвернулся» (см. гл. LXXXIII. — М. У.), чтобы скрыть отсутствие чувств. Бог мой, как точно схвачена ненависть в этих строках». «Всякий молодой писатель должен прочесть «Записные книжки Батлера».— «Letters of F. Scott Fitzgerald». № 4, 1963, p. 139.