Приглашаем посетить сайт

Роуз Феллис: Кэтрин Хогарт и Чарльз Диккенс

Феллис Роуз

Кэтрин Хогарт и Чарльз Диккенс

Сравнительные жизнеописания. Фрагменты книги

«Иностранная литература» 2003, №3

http://magazines.russ.ru/inostran/2003/3/rous.html

В день своего двадцатитрехлетия молодой журналист “Морнинг кроникл” Чарльз Диккенс созвал в Фернивалз-инн, где снимал квартиру, гостей. У него был прекрасный повод устроить праздник: зарисовки из лондонской жизни, которые он публиковал в “Кроникл” и “Мансли мэгэзин” под псевдонимом Боз, читали все. Незадолго до того его бросила Мария Биднел, женщина, в которую он был влюблен до безумия, — она не верила, что из Диккенса “выйдет толк”. И хотя молодой Диккенс не воспользовался растущей славой и признанием, которые принесли ему “Очерки Боза”, чтобы вновь добиваться ее благосклонности, он мог позволить себе маленькую месть. В субботу вечером устроил праздник. С танцами. Ему помогали мать и сестры, и одна из них, прелестная, талантливая Фанни Диккенс, радовала гостей своим пением.

В числе приглашенных были еще один журналист из “Морнинг кроникл” Джордж Хогарт и кое-кто из его семьи. Диккенс испытывал к старшему коллеге глубочайшее уважение — тот был признанным писателем, добрейшим человеком, а в пору, когда жил в родном Эдинбурге, другом и советчиком сэра Вальтера Скотта. Диккенс родился в семье портового кассира, известного лишь тем, что он не мог содержать семью. Джордж Хогарт, напротив, занимал прочное положение в том чарующем мире литературы, куда стремился попасть Диккенс. Молодой человек гордился этой дружбой и с удовольствием бывал в доме коллеги. Пожалуй, никому не было так весело в гостях у Диккенса, как старшей дочери Хогарта — двадцатилетней Кэтрин. “При ближайшем знакомстве мистер Диккенс только выигрывает: очень благовоспитанный и приятный человек”, — писала она позднее шотландской родственнице.

А в конце весны того же 1835 года Кэтрин Хогарт и Чарльз Диккенс объявили о помолвке. Она была на три года моложе его, хорошенькая, с голубыми глазами и тяжелыми веками, свежая, пухленькая, добрая и преданная. Он любил и ценил ее семью. Хотя Кэтрин не будила в нем такой страсти, как Мария Биднел, она, казалось, идеально ему подходила. Диккенс намеревался громко заявить о себе. Он знал, что ему предстоит долго и упорно трудиться, а он любил все делать быстро. Ему хотелось иметь жену и детей. Он обладал страстной натурой и, выбрав спутницу жизни, искренне к ней привязался. Они стали одним целым. Она была “его лучшей половиной”, “женушкой”, “миссис Д.” — в первые годы их брака он называл Кэтрин только так и говорил о ней с безудержным восторгом. Он определенно гордился ею, а также тем, что сумел получить в жены такую достойную спутницу. Они поженились в апреле 1836 года и в целях экономии остались в квартире Диккенса в Фернивалз-инн — маленькой, но элегантной: в гостиной стояла мебель розового дерева, в столовой — красного. В доме было многолюдно и весело: младший брат Диккенса Фредерик и семнадцатилетняя сестра Кэтрин Мери поселились вместе с ними. Всеми любимая, очаровательная Мери дружила с Диккенсом не меньше, чем с сестрой. Они везде бывали втроем и все радости делили на троих. Мери была свидетельницей счастливого союза Чарльза и Кэтрин: “Она стала прекрасной хозяйкой и совершенно счастлива. Мне кажется, после свадьбы их любовь стала еще сильнее, если это, конечно, возможно”[1]. Похоже, они радовались жизни — как сегодня радовались бы студенты, вырвавшиеся из-под родительского гнета и поселившиеся в общежитии, — от сознания того, что молоды, свободны и всегда вместе. Немногим позже Диккенс уже ностальгически писал о первых днях своего брака: “Никогда я не буду так счастлив снова, как в той квартирке на третьем этаже — даже если буду купаться в славе и богатстве”.

и мать Чарльза Элизабет Диккенс. Кэтрин быстро выздоравливала, но все же еще долго не могла ухаживать за ребенком, что ее очень печалило. При взгляде на него она всякий раз заливалась слезами, полагая, что мальчик не будет ее любить, раз не она о нем заботится. “Если бы не это, — философски замечала Мери Хогарт в письме к шотландской кузине, — она была бы счастливейшей из женщин: ее муж — сама доброта — непрерывно печется о ее удобстве и покое. Его литературная слава растет день ото дня, все великие мужи этого великого города наперебой его хвалят. Он очень занят, и все издатели почитают за честь получить написанное им”.

Мери Хогарт была права: в 1837 году Диккенс уже был знаменитостью. Многие понимали, что перед ними гений. Его фантазия поражала. Создавалось впечатление, что у него в голове целый мир, наполненный удивительными картинами и персонажами, и ему лишь нужно время, чтобы перенести все это на бумагу. В год, когда родился сын Чарльз, Диккенс писал и публиковал частями, по мере написания, “Записки Пиквикского клуба” и одновременно “Оливера Твиста”. Покончив с “Пиквиком”, он тут же принялся за “Николаса Никльби”, который опять же выходил параллельно с “Оливером Твистом”. По-моему, история литературы не знает ничего подобного этому извержению вулкана даже по количеству созданного Диккенсом в двадцать с небольшим лет. К тридцати годам за плечами у него были не только “Очерки Боза”, “Пиквик”, “Оливер” и “Николас Никльби”, но и “Барнеби Радж” и “Лавка древностей”.

Дети Диккенса появлялись на свет почти так же регулярно, как и книги. За Чарльзом в 1838 году последовала Мейми, далее — в 1839-м — Кейт, а в 1841-м родился Уолтер (между Чарли и Мейми у Кэтрин был выкидыш). С иронией Диккенс стал отзываться о прибавлениях в семействе лишь после того, как родился Уолтер. Известно, что первые четверо детей были для него огромной радостью. Он беспокоился о здоровье Кэтрин во время беременности и родов. Ему очень нравилось чувствовать себя семейным человеком, центром расширяющегося круга близких людей. Он испытывал удовлетворение от сознания, что может их прекрасно содержать. Из маленькой квартирки в Фернивалз-инн семья перебралась в большой дом на Даути-стрит, а оттуда — в просторный и роскошный особняк на Девоншир-террас, неподалеку от Риджентс-парк.

Романы Диккенса часто венчает картина семейной идиллии: счастливые супруги, исправно производящие на свет счастливых детей. Семья, которая размножается, подобно бактериям в чашке Петри, была его идеалом, решением всех проблем. Вот, к примеру, отрывок из заключительной части “Барнеби Раджа”:

А Джо Уиллет и Долли Варден не стали, конечно, откладывать свою свадьбу в долгий ящик. Они поженились очень скоро, и так как слесарь имел возможность дать за своей дочкой хорошее приданое, у них оказалась кругленькая сумма в банке, и они снова открыли “Майское Древо”.

“Майском Древе” появился краснощекий мальчуган, ковылявший по коридору или кувыркавшийся на зеленой лужайке перед домом. Через короткое время (если считать по годам) забегала по дому и краснощекая девочка, потом — опять краснощекий мальчик и постепенно появилась целая стая мальчиков и девочек. Так что, когда бы вы ни заглянули в Чингуэл, вы непременно увидели бы на деревенской улице, или на лужайке, или во дворе фермы… столько маленьких Джо и маленьких Долли, что их нелегко было сосчитать[2].

Современному читателю этот сентиментальный тон может показаться фальшивым. Нортроп Фрай[3] полагал, что, живописуя прелести домашнего очага, Диккенс преследовал коммерческие цели. А с тех пор как в 1941 году Эдмунд Уилсон[4] создал поразительный образ мрачного, страдающего Диккенса, многие сочли, что описания семейной жизни у Диккенса плохи потому, что в глубине души он был анархистом и бунтарем. Отрицая семью как форму несвободы, он-де заставлял себя превозносить ее на потребу публике. Мне, однако, кажется, что приведенный выше отрывок из “Барнеби Раджа” и подобные сцены в других романах были написаны совершенно искренне. И если их трудно воспринимать всерьез, то не потому, что Диккенс сознательно кривил душой, а потому, что верил в семейную идиллию слишком безоглядно.

Его собственное детство было искалечено расточительностью отца, угодившего за долги в тюрьму (семье великодушно разрешили жить там же), и непосильным трудом на фабрике по производству ваксы — в последнем он винил мать больше, чем отца. Когда мальчик пожаловался родителям, что, живя вдали от семьи и занимаясь бессмысленным трудом среди законченных тупиц, он потерял надежду на лучшую участь и глубоко несчастен, отец, по свойственной ему беспечности, готов был разрешить сыну бросить работу и вернуться в семейное лоно, но мать, требовавшая от сына денег, заставила его остаться на фабрике, чем обрекла на прежнее ужасное и одинокое существование. Он кормил родителей, а не наоборот. Поэтому Диккенс возносил на пьедестал — возможно, чрезмерно высокий — те семьи, где отец работал и содержал домочадцев, мать занималась детьми и домом, а детям оставалось только радоваться жизни. Диккенс обожал семью и был счастлив в кругу родных. В гимнах домашнему очагу, которыми изобилуют его первые романы, не было ничего лицемерного. Я уверена, что в жизни Диккенса и Кэтрин был счастливый период, хотя позднее измученный, разочарованный Диккенс говорил, что такого не было никогда.

Много лет спустя Диккенс уверял, что у них с Кэтрин никогда не было ничего общего. Он приложил немало усилий, чтобы создать образ непонятого гения, обреченного на союз с недалекой, невзрачной особой. Скорее всего, Кэтрин и впрямь не была ему ровней по уму, но много ли на свете умных мужей, чьи жены не уступают им по уму? У Диккенса были друзья-мужчины: юрист и писатель Джон Форстер, художник Дэниэл Маклиз и актер-трагик Уильям Чарльз Макриди, с которыми он часто ужинал и обсуждал профессиональные дела, особенно с Форстером. Диккенс всегда любил мужскую компанию и в первые годы брака, когда еще был настроен на то, чтобы радоваться семейной жизни, не жаловался на отсутствие полноценного общения…

Лишь одна трагедия омрачила первые годы брака Диккенса и Кэтрин, но она принадлежала к разряду тех, что сближают, а не разъединяют людей. Оба они были очень привязаны к сестре Кэтрин Мери Хогарт, которую считали добрым гением своей семьи. В мае 1837 года, вскоре после рождения Чарльза, супруги Диккенс отправились вместе с Мери в театр на спектакль “Это и впрямь его жена?”. Около часа ночи они вернулись домой, и Мери, веселая и здоровая, поднялась наверх. Ей стало плохо, когда она раздевалась. Все произошло стремительно — на следующий день она скончалась на руках у Диккенса. До этого она никогда не жаловалась на здоровье и, вероятно, умерла от болезни сердца. Диккенс был безутешен. Впервые в жизни он не мог писать и не сдал рукописи в срок: в июне 1837 года не вышли ни “Пиквик”, ни “Оливер”. Много месяцев она ему снилась. Когда у Кэтрин случился выкидыш, они решили, что это результат пережитого горя, и, чтобы жена скорее выздоровела, Диккенс увез ее из дома, где они жили вместе с Мери, в тихий Хампстед (тогда это была деревня). Оба не без суеверия полагали, что были слишком счастливы — смерть Мери положила конец безмятежной поре их брака. Это не означает, что все разрушилось в одночасье, но, оглядываясь назад и расставляя жизненные вехи, оба пришли к выводу, что то был конец их семейной идиллии.

на свете и умерла первой. Смерть такого молодого и прелестного существа не может не потрясти. Все в жизни Диккенсу довелось увидеть рано, и со смертью он столкнулся тоже рано, осознав в возрасте двадцати пяти лет, что любимый человек может уйти навсегда и что боль этой потери не смягчат ни работа, ни успех, ни талант. Смерть юных героев стала, наряду с семейным счастьем (зачастую оттеняя его), отличительной чертой романов Диккенса.

В июне 1841 года в возрасте двадцати девяти лет он отправился в Шотландию. Для человека, безвыездно жившего в Лондоне и не любившего слишком отдаляться от дома, это стало серьезным событием (позже, однако, выяснилось, что то была лишь легкая разминка перед триумфальной поездкой по Америке в следующем году). Кэтрин, уроженка Эдинбурга, поехала вместе с ним. Она не была там с детства. Родной город встретил ее торжественным обедом в честь мужа. По окончании пиршества в сопровождении ста пятидесяти дам она прошла на галерею, чтобы послушать заранее подготовленные торжественные речи. Главную произнес Джон Уилсон из “Блэквудс мэгэзин”. Этот уважаемый в литературных кругах джентльмен назвал Диккенса величайшим из здравствующих писателей, мастером, снискавшим известность благодаря божественному пониманию законов человеческого сердца. Единственным недостатком, который Уилсон (надо сказать, безосновательно) усматривал в творчестве Диккенса, было отсутствие в его произведениях полнокровных женских образов. Но кто после Шекспира был в состоянии их создать? Миссис Диккенс имела удовольствие выслушать панегирик в свою честь, произнесенный скульптором Энгусом Флетчером, любезно заметившим, что своим успехом Диккенс обязан тому, что выбрал в спутницы жизни шотландку. Если прием в Эдинбурге был большим событием в жизни Диккенса — первым публичным чествованием, подтверждавшим невероятную популярность писателя, то он наверняка был не менее важен и для Кэтрин, чье имя тоже прозвучало во всеуслышание.

Один обед следовал за другим. Всем хотелось видеть у себя самого знаменитого автора современности и его жену. Диккенс впервые попал в лучи славы, и это вызвало у него тоску по дому и маленькому кругу друзей. “Мне стало понятно, — писал он своему лучшему другу Джону Форстеру, — что нет на свете места лучше, чем дом, и я горячо благодарю Бога, давшего мне спокойный нрав и сердце, где есть место лишь немногим”. Он скучал по дому на Девоншир-террас и по маленькому приморскому городку Бродстэрс, куда они с Кэтрин каждое лето вывозили детей. Ему хотелось играть в волан и тихо, по-домашнему ужинать с Форстером, Маклизом и Макриди, его закадычными друзьями. “Единственное, что я чувствовал на обеде в Эдинбурге (и чувствовал сильно), это что, кроме Кейт, мне ни до кого нет дела”.

В Америку Диккенс направился тоже не ради славы. Он жаждал новых впечатлений и надеялся увидеть идеальное, бесклассовое общество — страну своей мечты. Кроме того, ему был необходим отдых. Пять лет он писал ежедневно и выпустил пять книг. Возможно, в Америке он найдет новый материал. Для поездки было много причин. Когда он впервые заговорил об этом с Кэтрин, та расстроилась. Она не могла представить себе, что не увидит мужа несколько месяцев, но и мысль о том, что придется расстаться с детьми, если она последует за ним, была невыносима. Всякий раз, когда речь заходила об Америке, Кэтрин принималась плакать. Диккенс отнесся к этому очень серьезно и посоветовался с Макриди, не взять ли с собой и детей (Макриди, у которого тоже были дети, дважды ездил в Америку и, стало быть, должен был знать). Макриди с женой категорически отсоветовали брать детей, зато сказали, что могут присмотреть за ними в отсутствие родителей. Постепенно возник план, который устроил Кэтрин: свой дом на Девоншир-террас они сдадут, а для детей и гувернанток наймут дом поменьше, неподалеку от Макриди, на Оснабург-стрит. Фредерик, брат Диккенса, поселится с детьми, которые будут ежедневно навещать Макриди. Когда детали этого плана были оговорены, Кэтрин приободрилась и стала вместе с мужем готовиться к захватывающему путешествию. Именно она попросила Маклиза нарисовать портрет четверых детей, и эта картина, ставшая для нее священной, служила ей утешением во время долгого путешествия, подобно тому как сейчас фотографии близких скрашивают нам разлуку.

Пароход отплыл из Ливерпуля в январе 1842 года. Зима — не лучшее время для плавания по океану, и на хорошую погоду рассчитывать не приходилось. Но чета была счастлива и готова к приключениям. Провожавший их Форстер рассказывал Маклизу, как весела была Кэтрин. “Она заслуживает того, чтобы быть любимой, и ее часто так и называют”. Четыре с половиной месяца, которые заняла эта тяжелейшая поездка, Кэтрин и ее горничная Энн Браун были единственным обществом Диккенса. Слабая, изнеженная Кэтрин прекрасно перенесла тяготы пути, хотя ей наверняка было труднее приспособиться к ним, чем мужу.

— даже Диккенс. “На восемнадцатый день путешествия, — писала позднее Кэтрин сестре Диккенса Фанни, — мы познали ужасы шторма, который бушевал всю ночь и вдребезги разнес колесные кожухи и спасательную шлюпку. Я едва не сошла с ума от страха и не знаю, что бы со мной стало, если бы не поразительная доброта и выдержка моего дорогого Чарльза”. В ту страшную ночь они понимали, что могут погибнуть в любую минуту. Дымовую трубу едва не сорвало ветром, и если бы это произошло, пароход бы неминуемо сгорел. Чарльз и Кэтрин Диккенс думали о детях, которых не надеялись больше увидеть. Возможно, Чарльз был доволен — если только можно испытывать подобное чувство, находясь на волосок от гибели, — что застраховался перед отплытием. Это хотя бы обеспечивало детей материально. По счастью, к утру шторм стих, и все остались живы.

Когда Кэтрин описывала шторм Фанни Бернет, они с Чарльзом были на суше, в безопасности, но уже начинали понимать, что умереть можно и там —от любви почитателей. Они просто боготворили Диккенса. Дни состояли из непрерывной череды встреч, визитов и обедов (Кэтрин даже не пыталась пересказать Фанни, как это происходило, “потому что я не умею хорошо описывать, а Чарльз рано или поздно все тебе расскажет гораздо лучше”).

Ничто в анналах современной литературы не может сравниться с тем, как Америка встречала Диккенса в 1842 году. Прием был таким восторженным, что стал скорее пыткой, чем удовольствием для объекта поклонения. Несмотря на свою кипучую энергию и радость, которую ему доставляли веселые пиршества, Диккенс был не в состоянии принять все приглашения и отозваться на все просьбы. Америка утомила и даже огорчила его. Он жаловался, что люди, которым непременно хотелось дотронуться до него или получить что-нибудь на память, разорвали его пальто в клочья. Если бы он дарил пряди волос всем, кто его об этом просил, то остался бы совершенно лысым...

Когда с Восточного побережья супруги двинулись на Запад, возникли новые проблемы. Толпы поклонников, осаждавших Диккенса в Нью-Йорке и Бостоне, поредели, зато вступила в свои права дикая природа. Горничная Энн Браун поскользнулась на льду и упала, но все обошлось. “О бедах, постигших Кейт, я умолчу, — писал Диккенс Форстеру, — но ты ведь знаешь ее? Если она садится в карету или ступает на палубу, то непременно спотыкается. То же самое происходит, когда мы вновь оказываемся на земле. Она стирает ноги в кровь, отчего появляются огромные волдыри, растягивает связки и то и дело ставит синяки. Тем не менее она преодолела первые трудности, выпавшие на нашу долю в новых обстоятельствах, и показала себя заправской путешественницей. Она никогда не жалуется и не выказывает страха, причем и тогда, когда даже я счел бы это оправданным. Никогда не падает духом, не унывает, хотя мы более месяца без остановок ехали по очень суровому краю; она безропотно приспосабливается к любым обстоятельствам и радует меня доказательствами своей храбрости”. Я подробно цитирую начало письма, подтверждающее, что Кэтрин была крайне неуклюжа, и это вызывало у Диккенса раздражение еще в 1842 году, однако общий тон письма — тон человека любящего, счастливого и снисходительного. Диккенс прекрасно понимал, что любой женщине, не приученной к физическим нагрузкам и подвижному образу жизни, было бы трудно поспевать за ним, как, кстати, и большинству мужчин. Даже при его высоких требованиях она казалась ему героиней.

Когда в конце июня 1842 года чета вернулась в Лондон, счастью детей не было предела. У старшего, Чарли, приезд отца и матери вызвал такую бурю эмоций, что даже сделались судороги и пришлось вызывать врача. В отсутствие родителей дети были здоровы, но несчастны. Порядки в семействе Макриди были гораздо строже, чем в родном гнезде, и детям их дом казался чопорным, угрюмым и скучным. Ежедневные визиты были им в тягость. Можно представить их восторг, когда они снова увидели родителей!

“Отец, каким я его помню” Мейми Диккенс, так и не вышедшая замуж, вспоминала, каким прекрасным отцом был Диккенс. По природе он был человеком домашним, утверждала она. Никому на свете семейный круг не доставлял столько радости, и чем более известным писателем он становился, тем больше удовольствия получал от общения с близкими, особенно с детьми. Он охотно вникал в их заботы, помогал украшать детские комнаты (куда наведывался ежедневно), покупал сласти, устраивал состязания, игры, дни рождения. Но ярче всего его талант устроителя домашних праздников проявлялся на Рождество — праздник прежде всего семейный, и, конечно, его “Рождественские повести” были призваны превратить религиозное торжество в домашнее.

День рождения Чарли приходился на Двенадцатую ночь[5], и, отмечая его в 1843 году, после возвращения из Америки, Диккенс впервые выступил в роли фокусника: так возникла традиция устраивать в эту ночь и в дни рождения, совпадавшие с рождественскими праздниками, “чудеса”. Диккенс и Форстер приобрели у бывшего иллюзиониста реквизит и своим представлением сразили наповал и детей, и взрослых. Диккенс был главным, Форстер ассистировал. Диккенс превращал часы в жестянки для чая, заставлял монеты летать по воздуху, сжигал, не сжигая, носовые платки. По его прихоти маленькая кукла исчезала и вновь появлялась, чтобы сообщить нечто важное тому или иному из сидящих в комнате детей. Но венцом всего было приготовление сливового пудинга в мужской шляпе.

На одном из таких праздников присутствовала Джейн Карлейль, это было 26 декабря 1843 года, в день рождения маленькой Нины Макриди. Гости съехались в дом Макриди, но организовал все Диккенс: он хотел поднять настроение миссис Макриди и детям, дожидавшимся возвращения отца семейства из Америки. Джейн говорила позднее, что никогда ей не было так весело в гостях, как в тот вечер. Диккенс и Форстер, опьяненные успехом, трудились так усердно, что с них градом катился пот. Фокусы шли час без перерыва, и ничего лучше Джейн в своей жизни не видела даже в цирке. Диккенс превращал дамские носовые платки в конфеты, пакет с отрубями — в морскую свинку, а под конец показал свой коронный номер: смешав в шляпе муку, яйца и другие ингредиенты, через несколько секунд достал из нее свежеиспеченный, пышущий жаром сливовый пудинг. Восторгу детей и взрослых не было предела.

Затем начались танцы. Огромный Теккерей, старик Джердан из “Литерари газет” и прочие маститые литераторы “прыгали, как менады”. После ужина веселье вспыхнуло с новой силой: трещали хлопушки, звучали речи, лилось шампанское. Джейн была уверена, что ни один, даже самый аристократический, салон в Лондоне не шел ни в какое сравнение с этой комнатой по части веселья, блеска и остроумия.

Но в то самое время, когда Диккенс куролесил на дне рождения Нины Макриди, “прыгая, как менада”, и вытаскивая пудинги из шляпы, на душе у него было тяжело, вернее, он старался сбросить тяжесть с души, отчего и веселился как безумный. Он только что ценой огромного напряжения закончил “Рождественскую песнь”, которую писал параллельно с “Мартином Чезлвитом”, выходившим, как и прежние романы-фельетоны, по частям. Ему было без малого тридцать два, на семь лет больше, чем когда он так же одновременно писал “Пиквика” и “Оливера”, а затем “Оливера” и “Николаса Никльби”. Доставать подобные пудинги из шляпы становилось все труднее. Предыдущие семь лет, не считая американской поездки, которая была трудна по-своему, он работал без остановки, как машина. И что же? “Мартин Чезлвит” продавался плохо, “Рождественская песнь”, которая, по его расчетам, должна была поправить финансовое положение семьи, принесла гораздо меньше денег, чем он рассчитывал. В надежде больше заработать он в очередной раз поменял издателей (как прежде ушел от Бентли к Чепмену и Холлу, так теперь предпочел Чепмену и Холлу Брэдбери и Эванса), но это ни к чему не привело. Он ненавидел всех своих издателей, полагая, что обогатил их в ущерб себе. Его преследовал призрак Вальтера Скотта, умершего в бедности.

сюрпризы в виде долговых обязательств, которые подписывал, не ставя близких в известность. Родители получили в подарок от сына дом в деревне, но отец предпочитал жить в Париже или Лондоне. В конце концов, не спросив Чарльза, Джон Диккенс дом этот сдал, а деньги, разумеется, забрал себе. Он все время просил взаймы у издателей и банкиров сына. Что бы тот для него ни делал, всего было мало. “Я думаю о нем денно и нощно и не знаю, как быть. Совершенно очевидно, что чем больше мы для него делаем, тем легкомысленнее и наглее он становится”, — признавался Диккенс. Ему казалось, что все они — отец, мать и братья — рвут его на части и видят в нем лишь источник наживы. Их вечные домогательства, страх, что с него потребуют еще больше, повергали его в отчаяние, угнетали и мешали работать. Самым ужасным было то, что с этим ничего нельзя было поделать, — он не мог избавиться от этой докуки: “Мысль о них вызывает у меня тоску”.

Кроме того, Диккенса осаждали читатели: ему все время приходилось надписывать книги, давать советы, оказывать помощь. Он писал по десятку писем на дню и никогда не успевал ответить всем. В конце 1843 года он даже стал подумывать, не уехать ли из Англии навсегда и не поселиться ли во Франции или Италии, где жизнь была дешевле. Сдав дом на Девоншир-террас и ведя скромное существование за границей, Диккенс мог бы урезать расходы и выправить свое финансовое положение. Он полагал, что слава и деньги сделают его богатым человеком, но с горечью убеждался, что это не так. И несмотря на любовь, которую он питал к своим четверым детям, тяжкий груз финансовых обязательств не позволял ему искренне радоваться тому, что Кэтрин ждала очередного ребенка. Она и сама переносила беременность с несвойственной ей нервозностью и унынием, боялась родов. Вряд ли это покажется странным, если учесть, что Диккенс ожидал прибавления в семействе без всякого энтузиазма: “Похоже, мы отметим Новый год появлением еще одного ребенка. В отличие от короля из сказки, я неотступно молю волхвов не тревожить себя более, поскольку мне вполне хватает того, что есть. Но они бывают непомерно щедры к тем, кто заслужил их благосклонность!” Пятый сын Диккенса Фрэнсис Джеффри родился в начале 1844 года. В 1852 году детей стало уже десять.

***

Мы не знаем, что побудило миссис Генри Уинтер после двадцати четырех лет молчания написать человеку, который в свое время был безумно влюблен в нее и которого она отвергла, когда они оба были молоды. Зато мы знаем, как подействовало это письмо на него. Чарльз Диккенс узнал почерк женщины, которую до того, как женился и стал знаменитым писателем, знал под именем Марии Биднел: “Двадцать три или двадцать четыре года растаяли, как сон, и я взял перо в руки, трепеща, как влюбленный Дэвид Копперфильд”. Диккенс написал ей в ответ длинное послание. Потом другое, третье... Он писал сущую правду: двадцать четыре года растаяли, как сон, и он снова был влюблен в… восемнадцатилетнюю Марию Биднел.

Размышляя над ролью, которую Мария сыграла в его жизни, он пришел к выводу, что она предопределила его судьбу. Потом он никого уже так не любил. Она стала источником его таланта, энергии, страсти, честолюбия и решимости. Благодаря ей он проделал путь от нищеты и безвестности к вершине славы. Ради нее он был готов на все — даже умереть. Она должна была стать ему наградой. Но она отвергла его. Удар был тяжким, и, оглядываясь на прошлое, Диккенс понимал: что-то в нем тогда надломилось навсегда. После их разрыва он уже не мог безоглядно любить, разве что своих детей, да и то когда они были совсем маленькими.

Миссис Уинтер отнюдь не смутило то, что она задним числом превратилась в роковую возлюбленную великого писателя. Его бурный натиск вызвал у нее признания того же рода. Она, как и Диккенс, была уже очень немолода и, без сомнения, тоже гадала, как сложилась бы ее судьба, не отдай она предпочтение человеку заурядному. Непройденный путь представлялся ей весьма романтичным. Что делать, даже порядочные дамы, жены преуспевающих дельцов и матери прелестных дочек, внушив себе, что жизнь с бывшими воздыхателями сложилась бы более счастливо, испытывают иногда потребность — особенно если им сильно за тридцать или сорок — вновь встретиться с прежними возлюбленными и прикинуть, нельзя ли обратить прошлое вспять и начать все заново, вернувшись к последнему объяснению. Жизнь сыграла с миссис Уинтер злую шутку: предпочтя замужество по расчету, она отказала одному из самых блестящих людей своего времени, да еще всего за два года до того, как тот стал богат и знаменит! Отрадно было узнать, что он ее по-прежнему любит и что ее образ вдохновил его на все, что им было создано, — так он по крайней мере утверждал.

“беззубой, толстой, старой и уродливой”, однако он не поверил. Хотя Марии было сорок пять, а Кэтрин сорок, старой, толстой, а также глупой, скучной и вялой была его жена. Но это был особый случай — Кэтрин была хуже всех женщин. Она сама была виновата в том, что старела некрасиво: просто неприятный характер отражался на внешности. А Мария Биднел — очаровательная, юная, веселая Мария — не могла состариться.

Они договорились встретиться в воскресенье у него дома — в отсутствие Кэтрин. Миссис Уинтер приехала между тремя и четырьмя часами, спросила миссис Диккенс и, поскольку той удивительным образом не оказалось дома, засвидетельствовала почтение мистеру Диккенсу, как он и рассчитывал. Ему хватило одного взгляда на предмет юношеской страсти, чтобы мечты о возобновлении отношений рассыпались в прах. Возможно, тучные формы миссис Уинтер были лишь оболочкой, за которой скрывалась юная Мария, но Диккенс этого не разглядел. Интересно, какими банальностями они обменивались во время мучительной беседы, которая, по первоначальному замыслу Диккенса, несомненно, должна была стать прелюдией к обольщению. Прошлое — как давно это было! Дети — какая радость, хотя в молодости этого нельзя себе представить! Возраст! Оказывается, и мы стареем. И так далее, пока она не уехала. Затем Диккенсу пришлось высидеть обед с четой Уинтер и Кэтрин, который “тайные любовники” запланировали еще до первого свидания. Но уж потом Диккенс пустил в ход все свое красноречие, чтобы избежать встреч с прелестницей из романтического прошлого: “Тот, кто посвятил себя искусству, — втолковывал он ей, — должен довольствоваться служением одному ему и в нем одном находить себе награду. Если Вы сочтете, что я не хочу Вас видеть, мне будет очень грустно, но ничего не поделаешь: я, несмотря ни на что, должен идти своим путем”.

Женщина, вдохновившая Дэвида Копперфильда на любовь к Доре Спенлоу, превратилась в Флору Финчинг, ужаснувшую Артура Кленнема: “Он поднял голову, взглянул на предмет своей былой любви — и в тот же миг все, что оставалось от этой любви, дрогнуло и рассыпалось в прах”[6].

Словоохотливая Флора, чья речь не отягощена смыслом и лишена знаков препинания, стала одним из самых ярких персонажей “Крошки Доррит”. “Очень рад, что Вам понравилась Флора, — писал Диккенс герцогу Девонширскому. — В какой-то момент я понял, что у каждого из нас есть своя Флора (моя жива и очень расплылась), и эта правда одновременно и столь серьезна, и столь нелепа, что ее никто никогда не высказывал”. Правда заключалась во всевластии времени. Девическая живость, не изменившаяся за двадцать четыре года, становится курьезной. Красивые женщины стареют, толстеют и теряют привлекательность. Мечты юности, смешно это или прискорбно, оборачиваются неприглядной реальностью пожилого возраста. Можно добиться успеха и славы, но быть несчастным. Можно в двадцать три года жениться на женщине, которую искренне любишь, а в сорок три понять, что вас ничто не связывает, кроме совместно прожитых лет и десяти детей, которых не очень-то и хотелось иметь.

Психологи утверждают, что между тридцатью пятью и сорока пятью годами у мужчин, как правило, возникает острая потребность в критическом переосмыслении прожитого, и это может перерасти в стремление “модифицировать”, выражаясь специальным языком, гнетущую сторону жизни. Гнетущей стороной жизни может быть работа, может — и брак. Но из настоящей тюрьмы, где человек томится, убежать значительно труднее, чем от нелюбимой работы или жены. Юнг, подходя к монументальной проблеме психической перестройки, которая возникает перед стареющим человеком, жалел, что в мире нет университетов, где сорокалетних готовили бы ко второй половине жизни: “Мы совершенно не готовы к переходу от утра жизни к вечеру. Более того, вступая в этот период, мы ошибочно полагаем, что прежние истины и идеалы будут нашей опорой и впредь. Однако вечер жизни нельзя прожить, как утро, ибо то, что утром казалось большим, к вечеру станет маленьким, а то, что утром было правдой, вечером превратится в ложь”. В прошлом, считал Юнг, таким университетом для сорокалетних была религия, но она более не играет прежней роли в жизни людей.

“Дэвида Копперфильда”, написанного, когда Диккенсу было тридцать восемь лет, заметно отличаются от созданных до этого времени, и критики часто сравнивают ранние книги Диккенса с поздними. В ранних больше юмора и оптимизма, поздние сложнее и изобилуют символами. Есть различия в строении и стиле. Даже рукописи выглядят иначе: в поздних видна новая манера письма, лишенная той стихийной непредсказуемости, какая была свойственна Диккенсу прежде. Он часто переделывает написанное, возвращается к нему снова и снова. Ему стало труднее писать, но сила воображения возросла, хотя и лишилась прежней импульсивности. Творчество Диккенса — прекрасное подтверждение теории Эллиота Жака, считавшего, что стиль и содержание работ гениальных художников радикально меняются в середине жизни и что без таких изменений творческий источник иссякает. Литература давала Диккенсу возможность расти и меняться. Она ни в коей мере не подавляла его. А вот опора семейной жизни подломилась, и только этим можно объяснить ложные надежды, которые возникли у Диккенса в 1855 году после получения письма Марии Биднел.

Он жаждал эмоционально наполненных отношений, чего жена дать ему не могла. Кэтрин Диккенс была славной, но ограниченной. Сказать, что ее невозможно было сравнить с Диккенсом по яркости, энергии и таланту, значит не сказать ничего, но в викторианской Англии такими, как Кэтрин, были почти все женщины ее круга. “Ничего ужасного в моей матери не было, — говорила позднее ее дочь Кейт. — У нее, как и у всех нас, были свои недостатки, но она была кротким, милым, добрым человеком и настоящей леди”.

Диккенс, любивший порядок и буржуазный комфорт, требовал, чтобы домашний механизм работал, как часы. Однако у Кэтрин, кажется, не осталось больше ни сил, ни желания управлять слугами, заниматься счетами и воспитанием детей. За шестнадцать лет она родила десятерых, а ведь были еще и выкидыши. Кэтрин почти всегда была либо беременна, либо кормила, и это ее совершенно изнурило. Она не выдерживала жизни с одним из самых энергичных и пылких мужчин Англии. С домашним хозяйством, по крайней мере, она явно не справлялась, и это взяла на себя Джорджина Хогарт, жившая в доме сестры с пятнадцатилетнего возраста (как в самом начале их брака жила Мери Хогарт). К 1856 году Джорджина прочно заняла место Кэтрин и как хозяйка дома, и как доверенное лицо Диккенса. К ней, а не к матери обращались дети с вопросами. А обессиленная Кэтрин лежала на диване, и ее влияние в доме ощущалось все меньше и меньше.

Ей оставалась только одна обязанность жены — сексуальная, но муж был далеко не в восторге от того, как она ее исполняла. Кэтрин не будила в нем прежнего желания. К тому же она все время беременела и рожала! Недовольство Диккенса прибавлениями в семействе, из-за чего увеличивался и без того тяжкий груз расходов, росло, и он жаловался на плодовитость жены, как будто не имел к этому никакого отношения. Но самым невыносимым было то, что беременности, возраст и, возможно, жирная пища неблагоприятно сказывались на ее внешности. Одни только глаза-незабудки напоминали о том, что это расплывшееся лицо в молодости было красивым. Пухлая, бесформенная шея перетекала в громоздкое тело. Это его отталкивало — но не всегда, и должно быть, Диккенс отчасти презирал себя за непоследовательность. Впрочем, он и тут, как обычно, перекладывал вину на нее, поскольку она была виновата во всем, что разрушало их брак. Она непрерывно рожала!

Нам остается лишь догадываться, что испытывала Кэтрин. Ее письма — в отличие от мужниных — почти не сохранились, но можно представить себе ее отчаяние. Его равнодушие, раздражительность, множество повседневных мелочей доказывали, что он не просто охладел к ней, а с трудом ее выносит. Каким-то непостижимым образом все, что раньше приводило Диккенса в восторг, совершенно перестало его радовать. Себе она казалась ровно такой же, как в начале их совместного пути: ласковой, доброй, не хватающей звезд с неба, но бесконечно преданной. Кэтрин не могла понять, что сделала не так, в чем провинилась, однако чувствовала, что муж считает ее виноватой, и была глубоко несчастна. Она ничего не могла с этим поделать, даже сказать ничего не смела, потому что правила, по которым жила ее семья, были установлены мужем. Ее удел был приспосабливаться к нему. “Бедная мама боялась отца, — признавалась Кейт Диккенс. — Она не имела права высказывать свое мнение, ей никогда не разрешалось говорить, что она чувствует”.

а теперь ей прибавилось лет. Возможно, они отдалились друг от друга, потому что он был занят своими книгами, а она — детьми. Возможно, они с самого начала мало друг другу подходили, но он был слишком занят, чтобы заметить это, — слишком занят профессиональным самоутверждением и покорением мира, чтобы замечать мелочи домашней жизни. Однако он испытывал к Кэтрин отвращение, которое трудно объяснить лишь тем, что она обленилась и подурнела. Возможно, дело было в том, что по прошествии многих лет он начал видеть в ней свою мать, которую ненавидел: та предала его, заставив работать, когда ему было всего десять лет. Теперь его заставляла работать Кэтрин, без конца производя на свет детей, которых нужно было содержать. Она отказалась заниматься домом, переложив хозяйственные заботы на него и Джорджину. Если бы Кэтрин жила в наше время, она, вероятно, догадалась бы, что, скорее всего, муж ненавидит не ее, а собственную мать. Но в 1855 году она не могла утешиться такой мыслью.

Когда идеальное воссоединение с Марией Биднел и возврат к жизни, полной страстей, не состоялись, Диккенс оказался не способен посмеяться над собой или отнестись к случившемуся философски. Напротив, он впал в еще большее отчаяние. Неужели ему не суждено вновь потерять голову из-за женщины? Неужели он будет вечно томиться в душной семейной клетке? И разве справедливо, что жизнь одного из лучших писателей своего времени лишена той эмоциональной насыщенности, которая наполняет его произведения? Он завидовал Бальзаку и Жорж Санд, творившим в рамках более свободной французской морали. Он завидовал и откровенности, которую они могли позволить себе в книгах, и легендарной эмоциональной полноте жизни.

Но главным было, наверное, то, что он испытывал постоянное беспокойство. Казалось, он не мог заниматься чем-то одним или оставаться на одном месте, как будто потерял точку опоры — в прямом и переносном смысле слова. Он садился за работу, вскакивал, проходил единым духом двенадцать миль, по дороге решал поехать в Пиренеи, возвращался в кабинет, садился, вставал, ходил из угла в угол, уговаривался о встрече, но на встречу не являлся. Он отправился в Париж. Потом в Булонь. Принялся за “Крошку Доррит”. В какой-то степени беспокойство было выражением той бьющей через край энергии, которую писатель порой бывает не в силах обуздать, приступая к новому, еще лишенному формы произведению, пока дисциплина работы не введет эту энергию в нужное русло. Однако сам Диккенс связывал свое беспокойство с неудавшейся семейной жизнью, с раздражением, которое вызывала в нем постылая жена, и с неудовлетворенной чувственностью. Беспокойство не отпускало его ни на миг, хоть он и старался убедить себя, что оно полезно и что изматывающие, постоянно меняющиеся ощущения неотделимы от его творческого мира, короче говоря, что страдание — часть его таланта. Но почему тогда его талант был так светел в прежние годы? Может быть, тогда он держал свое беспокойство в узде, укрощая его, как норовистую лошадь? Почему он был не в силах смирять его и дальше? Он спрашивал себя: “Прежняя жизнь, прежняя жизнь!.. смогу ли я вернуть прежний образ мыслей, или этому не бывать никогда?”

Отчасти выходом для его болезненной энергии стал любительский театр, который он организовал у себя дома, в своем лондонском особняке Тависток-хаус. В 1855 году он поставил для детей мелодраму Уилки Коллинза “Маяк”. Диккенс, замечательный актер, обладавший прекрасным голосом и ярким темпераментом, с увлечением отдававшийся каждой новой роли, с блеском сыграл смотрителя маяка, преследуемого мыслью, будто он невольный убийца. 6 января 1857 года, в честь двадцатилетия старшего сына, Диккенс поставил еще одну пьесу Коллинза “Замерзшая бездна”. Вместе с Коллинзом, Чарли, Мейми, Кейт и Джорджиной они репетировали несколько месяцев по два раза в неделю. Диккенс следил за изготовлением декораций, которые расписывал его друг, член Королевской академии искусств Кларксон Стэнфилд. На спектакль пускали по приглашениям, и Диккенс просил посторонним билеты не передавать: мест было очень мало (не в последнюю очередь из-за широких кринолинов дам). Чтобы не платить налоги сверх положенного, Диккенс получил у городских властей специальное разрешение на использование газового освещения. Всем, что касалось постановки, он занимался сам.

Диккенс любил сцену. Сохранился его портрет в роли хвастуна Бобадила из пьесы Бена Джонсона “У всякого своя причуда”. Участие в любительских спектаклях, как позднее публичные чтения, служило для него, судя по всему, отдушиной. Кроме того, театр давал возможность руководить. Диккенс не просто любил появляться на сцене, ему нравилось создавать нечто новое, координируя усилия многих людей: драматурга, художника, труппы; нравилось наблюдать, как произведение искусства рождается в результате совместных усилий, а не в привычном ему кабинетном затворничестве. Готовить пьесу к постановке было все равно, что писать книгу, но только в компании себе подобных, а спектакль позволял “ощутить живую реакцию читателя”. На сцене он мог почувствовать силу слов в минуту их произнесения — это было совсем не то, что писать в одиночестве. Следить за воздействием своей игры на аудиторию, утверждать свою власть над все возраставшим числом людей, сидящих в зале, стало для Диккенса насущной потребностью.

“Замерзшей бездне”, пьесе, сыгравшей в жизни Диккенса очень важную роль, он изображал человека, который, жертвуя собой, спасает соперника. В Арктике Ричард Уордор попадает на плавучую льдину и встречает там Фрэнка Олдерслея, из-за которого его оставила Клара Бернем и которого он поклялся убить. Но вместо того чтобы убить врага, Уордор тащит его на себе через снежные заносы, перебирается со льдины на льдину, пока не доставляет в безопасное место, после чего умирает. Вновь и вновь, сначала на репетициях, а потом на четырех представлениях Диккенс перевоплощался в человека, который жертвует жизнью во имя другого — ненавистного. Ему казалось, что он играет себя. Он разрывался между стремлением жертвовать собой из чувства долга и желанием бросить все и любой ценой добиваться счастья. В книгах этого периода он проводит одну и ту же тему: и в “Крошке Доррит”, и в “Повести о двух городах” самопожертвование противопоставляется неудовлетворенной страсти.

Роль Уордора принесла Диккенсу славу. Рыдала не только публика, но и некоторые актеры. “О живая реакция зала!” — с тоской писал он Коллинзу, когда представления были окончены. Впрочем, он не собирался навсегда расставаться с “Замерзшей бездной”. Когда в июне умер его друг Дуглас Джерролд, Диккенс организовал три благотворительных спектакля в пользу семьи покойного, для чего снял Галерею графики на Риджент-стрит. Пьеса приобретала известность. Сама королева пожелала ее увидеть, и специально для нее был дан спектакль. Затем Диккенсу, устраивавшему благотворительные чтения в провинции, пришла в голову мысль отправиться с этой пьесой в турне. В Манчестере им предложили зал, вмещавший тысячу человек! Диккенс мог и дальше играть Уордора, но его дочери и Джорджина Хогарт выбывали из труппы: их голоса были слишком слабы для большого театра — необходимо было пригласить профессиональных актрис.

Диккенс не сразу обратился к миссис Тернан и ее дочерям, и это дает основания полагать, что история о том, как весной прошлого года он увидел за кулисами Эллен Тернан, заливавшуюся слезами из-за своего чересчур смелого костюма, в котором ей вот-вот предстояло появиться на сцене, скорее является апокрифом, а если встреча и в самом деле имела место, то впечатление, которое плачущая инженю произвела на писателя, было не таким уж сильным. Или же, напротив, было столь сильным, что он сначала попытался найти другую актрису. Диккенс просил поехать в Манчестер миссис Генри Комптон, но она оказалась занята. И тогда по рекомендации директора театра “Олимпик” он обратился к миссис Тернан и ее дочерям Марии и Эллен. Мария, более талантливая, чем Эллен, получила роль Клары Бернем, на руках у которой умирает Ричард Уордор. Хотя, склоняясь над ним, она поворачивалась спиной к залу и никто, кроме Диккенса, не мог видеть ее лицо — оно было искажено горем. Стоя на коленях, она ловила последнее “прости”, вылетавшее из уст героя. Диккенс рассказывал потом, что струившиеся из глаз Марии слезы попадали ему в рот, стекали по бороде, одежде и рукам, которыми он ее обнимал. “Она рыдала так, будто у нее разрывалось сердце, буквально не помнила себя от горя. Напрасно Уордор жалостливо шептал ей: “Милое дитя, через две минуты все закончится, не надо так плакать, все хорошо”. В ответ она лишь смогла прорыдать: “О, это так грустно, так грустно!” Мистер Лемон не выдержал и тоже заплакал. Когда опустился занавес, плакали мы все”, — впоследствии делился впечатлениями Диккенс.

Диккенса трогали слабость и зависимость женщин, но слабость трепетная, живая, чувственная, которая оттеняла бы его силу, а не апатичная и летаргическая слабость жены. И все же нас не слишком удивляет, что страсть в нем пробудила не Мария Тернан, а ее младшая и менее талантливая сестра, которой было восемнадцать лет — столько же, сколько его любимой дочери Кейт (и Марии Биднел, какой она навсегда сохранилась в его памяти), — и которая предыдущей весной то ли плакала, то ли нет, оттого что должна была выйти на сцену в слишком рискованном туалете. После трех репетиций в Лондоне, двух манчестерских представлений “Замерзшей бездны” и последовавшей затем поездки на поезде через Мидлендс в обществе семейства Тернан жизнь Диккенса резко изменилась. Эллен Тернан стала для него воплощением всего, чем он был обделен в семье. Он влюбился.

Мужчина, недовольный своим браком, но располагающий временем и деньгами, — если он человек чести и к тому же желает избежать неприятных осложнений — может разными способами отвлечься от огорчений, для этого необязательно участвовать в любительских спектаклях. Можно очень много работать. Путешествовать. Устраивать небольшие загулы. Искать приключений в иной социальной среде, проще говоря, спускаться на дно. Все это Диккенс проделывал обычно в компании Уилки Коллинза, большого сибарита и охотника до дерзких забав, да к тому же далеко не моралиста (у него самого была любовница), что с некоторых пор особенно нравилось Диккенсу. Для ухода от семейных неурядиц есть и более сильные средства, вроде покупки нового дома. Это Диккенс тоже испробовал — приобрел весной 1857 года Гэдсхилл-плейс, расположенный неподалеку от Рочестера особняк, о котором мечтал с самого детства, с того дня, когда отец указал ему на него, наставительно заметив, что если сын добьется в жизни успеха, то будет там жить. Однако прямым свидетельством тому, что брак перестал мужчину удовлетворять, становится его любовь к другой женщине. Пусть тайная.

и это, надо полагать, еще больше усиливало его чувство. Жизнь распалась на две части, и вся радость была сосредоточена в тайном, запретном существовании. Семейная жизнь все более превращалась в пустой маскарад, в ненавистную рутину, сковывавшую его истинную, пылкую натуру. Внутренние терзания достигли такого накала, что по сравнению с ними прежнее отчаяние казалось ребячеством, и позднее Диккенс говорил, что после второго манчестерского представления “Замерзшей бездны” не знал ни минуты покоя. Раньше он лишь ограничивался неясными намеками на некие несчастные обстоятельства, теперь стал говорить, вернее писать, о своих домашних бедах тщательно продуманные письма. Нетрудно проследить, как с лета 1857 года Диккенс стал преобразовывать свою личную жизнь в художественное повествование, которое нельзя назвать его творческой удачей, как ни долго он его писал.

В наперсники Диккенс выбрал Джона Форстера, своего самого лучшего и близкого друга. Тот всегда был его главным советчиком как в литературных, так и в юридических делах (Форстер получил юридическое образование, поэтому, хотя и сам был писателем, со временем стал для Диккенса и других друзей- тем, кого сейчас назвали бы литературным агентом). В свете того что Диккенс написал позднее, его первые послания к Форстеру, в которых он касается отношений с женой, звучат сравнительно мягко:

Бедная Кэтрин и я не созданы друг для друга, и помочь этому невозможно. Дело не только в том, что она ставит меня в неловкое положение и делает несчастным, но и в том, что я играю в ее жизни сходную роль, только еще более тяжелую. Она такая, как ты знаешь: добрая и уступчивая, но, несмотря на связывающие нас узы, мы друг другу совершенно не подходим. Видит Бог, она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла замуж за другого человека… У меня часто щемит сердце при мысли о том, как ей не повезло, когда она встретила на жизненном пути именно меня. Если бы завтра я заболел или со мной что-либо случилось, я уверен, она была бы безутешна — я и сам опечален тем, что мы так отдалились друг от друга. Но как только я поправился бы, между нами снова выросла бы стена: ничто на свете не поможет ей понять меня или сделаться ближе. Ее темперамент совсем не соответствует моему. Это было не так важно, когда касалось лишь нас двоих, но теперь возникли обстоятельства, которые делают безнадежными поиски новых путей примирения. Я знал, что когда-нибудь окажусь в таком положении, знал с тех самых пор, как родилась Мери, помнишь? И я прекрасно понимаю, что ни ты, ни кто-либо другой не в состоянии мне помочь. Не знаю, зачем я все это пишу, разве только чтобы испытать горестное утешение от того, что тебе теперь известна правда. Сама возможность, не жалуясь и никого не виня, высказаться, приносит мне облегчение, а кроме как с тобой, я об этом ни с кем говорить не могу.

Его признание не вызвало у Форстера горячего сочувствия. Лучший друг считал, что неудовлетворенность — неизбежная сторона брака и с ней нужно мириться. Он говорил, что Диккенс порой слишком нетерпелив, что ему следует обратить внимание на собственные недостатки и постараться их исправить, чтобы улучшить отношения с Кэтрин. На человека, жаждущего сострадания и подтверждения того, что его дом превратился ловушку, это подействовало как холодный душ, но Диккенс так жаждал исповедоваться в обуревавших его чувствах, что с готовностью подхватил предложенный Форстером тон:

говорил себе: что ж, это обратная сторона медали, не стоит жаловаться… Однако с годами нам обоим все труднее становится это переносить, и я не могу не испытывать желания как-то изменить создавшееся положение ради ее и собственного блага. Хотя понимаю, что это невозможно.

сотрясавших парламентские стены, и, возможно, втайне лелеял надежду, что когда-нибудь сможет избавиться от Кэтрин на законном основании и даже вновь жениться! Но это было невозможно, поскольку в случае, если бы закон был принят (а это становилось все более реальным), развод разрешался, только если один из супругов был виновен в разрушении брака, доказательством чего служила супружеская неверность. Если бы Кэтрин завела любовника, он был бы свободен, но об этом смешно было и думать — добропорядочная, ленивая Кэтрин никогда не осмелилась бы на столь дерзкий поступок! С другой стороны, Диккенс вовсе не хотел выступать перед всем миром в роли мужа, обманывающего свою жену. И в этом не был оригинален. Когда закон о разводе был наконец принят, к нему мало кто прибегал вплоть до Первой мировой войны. Потребовалась всеобщая бойня, чтобы высшее общество перестало бояться сексуальных табу и отказалось разыгрывать нелепые спектакли с адюльтером, к чему обычно прибегали пары, разводившиеся по взаимной договоренности. Поэтому Диккенс, как и многие другие, не надеялся освободиться от семейных оков с помощью развода. Самое большее, на что он мог рассчитывать, было раздельное проживание, избавлявшее его от необходимости терпеть присутствие Кэтрин, но не позволявшее жениться во второй раз.

При разъезде с женой (а это тянулось два года) он проявил удивительную приверженность стереотипам “Замерзшей бездны”. Летом 1857 года, путешествуя по Камберленду, куда он отправился, чтобы хоть ненадолго избавиться от тоски и беспокойства, он лазал по горам с такой быстротой, что с трудом поспевавший за ним Коллинз в конце концов упал и вывихнул лодыжку — Диккенсу пришлось тащить его на себе, как он сам выразился, “а-ля Ричард Уордор”. Казалось, Диккенс ставил цель хотя бы шутки ради, измотать всякого, кто оказывался рядом; возможно, это давало ему ощущение превосходства над теми, кто не выдерживавал его темпов. Во всяком случае, так он терзал и Кэтрин, и Коллинза. Последнего это пугало: “Человек, ничего не делающий вполсилы, страшит меня”. Форстер тоже считал, что беготня по горам свидетельствует о нетерпении, импульсивности и отсутствии сдерживающего начала.

Заметим, что первый же предпринятый Диккенсом шаг, знаменующий разрыв с женой, был весьма двусмысленным. Он решил завести отдельную спальню, о чем уведомил слуг Тависток-хауса, дав подробные указания. Миссис Диккенс оставалась в прежней спальне. Его гардеробную следовало переоборудовать в его личную спальню. Дверь между этими двумя комнатами надлежало заложить и завесить книжными полками. Он распорядился купить ему новую железную кровать. Зачем нужна была эта стена? Кому и куда нельзя было входить? Диккенс не был застенчиво стыдлив, а Кэтрин не была алчной распутницей, от которой лучше держаться подальше. Зато если бы Диккенс решил заглянуть к Кэтрин, то путь ему преградили бы полки с книгами, а железную кровать, где ему предстояло проводить ночи, делить было не с кем, и он мог сколько угодно упрекать себя в том, что многие годы не имел сил отказываться от легкого удовлетворения потребностей в общей спальне.

не праздновали. Дети не увидели обычного представления. Миссис Диккенс, плачущая дни и ночи напролет, стала думать, что если будет жить от мужа отдельно, то это принесет ей меньше унижений и страданий, чем теперешнее положение. Диккенс не мог выдворить ее из Тависток-хауса, но вел себя так, что даже эта пассивная женщина решила от него уйти (причем ее поддержали собственные родители).

Весной 1858 года в Тависток-хаус доставили из ювелирного магазина браслет, предназначавшийся Эллен Тернан. Подарок Диккенса по ошибке принесли к нему домой. Диккенс заявил, что Эллен Тернан ему не любовница и что он часто дарит драгоценности юным дамам, участвующим в его спектаклях. Трудно заподозрить Диккенса в том, что он специально подстроил это происшествие, которое так сильно огорчило его жену, но с другой стороны, он мог бы проявить большую осмотрительность, диктуя ювелиру адрес молодой особы, независимо от того, связывали их интимные отношения или нет. К тому же Диккенс ухитрился обратить случившееся против Кэтрин, выдав ее горе за подтверждение безумной ревности — тем самым он впервые опробовал на деле эту давно вынашиваемую им идею. За много лет до описываемых событий, когда они жили в Италии, Диккенс лечился месмеризмом у мадам де ла Рю — жены своего друга. Они сблизились примерно так, как сейчас сближаются психоаналитик и пациент, и в какой-то момент Кэтрин стало тревожить то, что они проводят столько времени наедине. Диккенс обиделся и сказал, что своими подозрениями она испортила их отношения с друзьями и даже заставил ее извиниться перед мадам де ла Рю. И вот теперь, чтобы освежить память о необоснованной ревности Кэтрин, он написал письмо де ла Рю:

и старшими и младшими. Она сама себе в тягость и, разумеется, несчастна. (С тех пор как мы уехали из Генуи, она не переставала мучить меня ревностью и теперь располагает неоспоримыми доказательствами моей самой тесной близости по крайней мере с пятнадцатью тысячами женщин всех возрастов и сословий.)

Когда произошел случай с браслетом, Кэтрин обвинила мужа в том, что у него роман с Эллен Тернан. Он это отрицал, списывал все на ее патологическую ревность и приводил в пример эпизод с де ла Рю: как и тогда, она опустилась до самых гнусных подозрений. В прошлый раз он заставил ее извиниться перед невинной женщиной за домыслы, равно оскорбительные как для мадам де ла Рю, так и для него. Теперь он требовал, чтобы она извинилась перед мисс Тернан. Кейт Диккенс проходила мимо спальни матери в минуту, когда та, плача, надевала шляпку. “Твой отец сказал, чтобы я поехала к Эллен Тернан”, — прорыдала она. Дочь утверждает, что топнула ногой и заявила: “Никуда ты не поедешь!” И тем не менее, миссис Диккенс отправилась к мисс Тернан. Когда она рассказала своим родителям о браслете и принесенных ею извинениях, те заявили, что она должна уйти от мужа. Диккенс поначалу противился этому, но затем согласился. Поскольку идея раздельного проживания исходила не от него, не нужно было мучиться угрызениями совести.

— не только потому, что он ее искренне уважал, но и потому, что при ее богатстве и связях она была едва ли не главной фигурой лондонского общества. Проследим, как, рассказывая в письме к мисс Кутс о своей семейной драме, Диккенс постепенно превращает обычную повесть о несходстве характеров в историю мрачной тирании: “Все эти годы мне казалось, что мы оба несчастны в браке. Мне казалось, что на свете не было людей, более несхожих по интересам, привязанностям, убеждениям и чувствам, чем я и моя жена”. Природа, дескать, возвела между ними непреодолимый барьер. Кэтрин была единственной из всего его окружения, с кем он решительно не мог ужиться. Врочем, с ней никто не мог ужиться. (Тут начинаешь подозревать, что дело нечисто.) Ее общества чуждалась собственная мать. Ее не выносили собственные дети: “Она никогда не была к ним привязана, не играла с ними, когда они были маленькими, не старалась завоевать их доверие, когда они становились старше, не была им матерью в полном смысле слова. Я видел, как они отдаляются от нее, что было совершенно естественно, и сейчас мне кажется, что Кейт и Мери… каменеют, когда оказываются с ней рядом”.

Правда, судя по всему, заключалась в том, что Джорджина, более умная, предприимчивая и энергичная, чем старшая сестра, больше привлекала детей и пользовалась их любовью и расположением. Диккенс считал, что без Джорджины его дом развалится, но, возможно, не будь Джорджины, Кэтрин справилась бы и с хозяйством, и с детьми. (Похоже, дети не столько были враждебны или равнодушны к ней, сколько не привыкли к ее обществу.) Но Диккенс, захваченный сочиняемой им сказкой, увлекается и создает образ монстра, обращающего в камни даже собственных детей: “Она обречена на страдание, ведь ее окружает какое-то роковое облако, в котором задыхаются все, кто ей должен быть особенно дорог”. Его же роль, разумеется, совершенно пассивна. Он — невинная овечка, Спящая красавица, Красная Шапочка и Оливер Твист, которого не пятнает грязь воровского притона.

Мисс Кутс отметила только то, что писатель и его жена разъехались из-за несходства характеров. Она была довольна, что это не связано ни с чем предосудительным, а остальное ее не интересовало. Однако сочувствовала она Кэтрин, которая никак не походила на зловещего деспота.

“Домашнее чтение” (“Household Words”). Интересы Диккенса представлял Форстер, а редактор “Панча” Марк Лемон, которого Диккенс называл добрейшим из людей, — интересы Кэтрин. Ей положили 600 фунтов в год. Она получала в собственность дом, где с ней должен был жить старший сын Чарли. Другие дети оставались с Диккенсом. Им разрешалось ездить к матери, если они хотели, но Диккенс отнюдь не поощрял эти встречи.

“Мы поступили очень плохо, отказавшись от нее. Гарри так не считает, но он в то время был еще ребенком и не понимал, какое это было горе для нашей матери — потерять всех нас сразу. Мама никогда меня не ругала. Я никогда не видела ее в дурном расположении духа”. Диккенс не заставлял детей выбирать между ним и матерью. Он просто решил: коль скоро закон позволяет, дети останутся с ним. Что они и сделали. С радостью. Отец был энергичным, веселым, знаменитым, обаятельным и сильным. Тем не менее, сам факт, что дети остались с ним, а не с матерью, кажется очень странным, невольно задаешься вопросом: а не была ли она в самом деле таким чудовищем, как утверждал их отец? И тут следует вспомнить, что в то время дети были собственностью отцов. Так же как жена была законной собственностью мужа. Замужние женщины не имели юридического статуса. Они ни на что не имели права. Когда писательница Каролина Нортон ушла от своего распутного мужа, ей пришлось сражаться за возможность видеться с детьми. Все деньги, какие миссис Нортон зарабатывала писательским трудом, доставались ему, независимо от того, вместе они жили или порознь. Когда родители расходились, дети обычно оставались с отцом. Кроме того, дети Диккенса обожали его. По сравнению с ним мать наверняка казалась им удручающе заурядной, особенно Мейми и Кейт, склонным, как и многие дочери, идеализировать отца и недооценивать мать. Им казалось, что мать не стоит отца. Они винили ее в том, что она не смогла удержать его любовь.

Позже Кейт считала, что причиной всех бед была Эллен Тернан. Как и многие в лондонском свете, она полагала: без другой женщины брак бы не распался (тогда еще не было модно видеть в “другой женщине” симптом, а не причину). Однако те, кому не было известно, что именно происходит в доме Диккенса, считали этой “другой” Джорджину Хогарт, много лет занимавшуюся детьми и хозяйством. И это был настоящий скандал, поскольку в то время английские законы по-прежнему запрещали вдовцу жениться на сестре покойной жены — такой союз считался кровосмесительным. Что же говорить о романе со свояченицей при живой жене! Теккерей, вероятно, считал, что защищает репутацию писателя, когда в ответ на заявление какого-то члена Гаррик-клуба, что у Диккенса роман со свояченицей, возразил: “Вовсе нет — с актрисой”. Узнав об этом, Диккенс пришел в ярость и обвинил Теккерея в распространении клеветы, хотя “клевета” Теккерея была намного предпочтительнее той, в которую верили другие, и стояла гораздо ближе к истине. Диккенс решительно отказывался принимать какую бы то ни было версию своего разрыва с Кэтрин, кроме собственной, а то была история трагической несовместимости гения и чудовища. И конечно же ни о какой вине не могло быть и речи. Во всяком случае, с его стороны. А с теми, кого он не сумел переубедить, как, например, Теккерея и Марка Лемона, Диккенс попросту прервал отношения.

В июне 1858 года, через три дня после того, как Кэтрин вручили решение о раздельном проживании (чему предшествовали сложные, ведшиеся в язвительном тоне переговоры), Диккенс совершил весьма необычный поступок. Он бросил дерзкий вызов общественной морали, которая всегда определяла его жизнь, и поставил собственную личность неизмеримо выше общепринятых норм, отдав предпочтение вымыслу перед действительностью. Стремясь оправдать себя перед окружающими, он изложил свою версию расставания письменно, и сначала она появилась в “Таймс”, затем в издаваемом Диккенсом журнале “Домашнее чтение”. “С тех пор как между мной и читателями возникли отношения, связывающие нас и поныне, прошло двадцать три года”, — начинает он объяснение в тоне, по моему разумению, больше подходящем для интимного, любовного разговора. Он-де всегда старался хранить читателям верность, как они хранили ему. Он никогда не играл их чувствами, не обманывал, не просил снисхождения. Он всегда старался соблюдать свой долг по отношению к ним. В общем, из этого документа следует, что отношения с читателями были в его жизни главным, а брак — лишь эпизодом. Больше всего он боялся, что читатели подумают о нем плохо. Далее он пишет:

Давно назревавшая семейная проблема, которой я не считаю возможным делиться в силу ее священной, глубоко личной природы, наконец-то разрешилась таким образом, что это никому не причинило ни зла, ни боли, а все процессуальные стадии от начала до конца, равно как и сопутствующие им обстоятельства, были известны моим детям. Соглашение, к которому удалось прийти, исполнено миролюбия, и детали его обсуждения вскоре будут забыты теми, кто стремился его достичь.

чудовищном и жестоком свете, что отразилось не только на мне, но и на совершенно невинных людях — как на тех, кто мне дорог, так и на тех, кто мне совершенно неизвестен (разумеется, если они в самом деле существуют). Клевета распространилась так далеко, что вряд ли на тысячу читающих эти строки найдется хоть один, кого не коснулось ее гнусное дыхание.

Под “чудовищной и жестокой” клеветой Диккенс, конечно, подразумевает слух о его связи с другой женщиной, будь то Джорджина Хогарт или Эллен Тернан, а уверенность, что из тысячи читателей вряд ли найдется хоть один, кто об этом не слышал, показывает, сколь прочно в его сознании засел миф о том, что его личная жизнь стала всеобщим достоянием, главным предметом интереса для всех на свете. Стоит ли говорить, что эти публикации как раз и способствовали скорейшему распространению слухов о его частной жизни, которые вышли за пределы сравнительно небольшого круга лондонских обитателей, знакомых с ними прежде.

Вслед за этой публикацией в “Домашнем чтении” последовал еще один, более подробный отчет о разрыве с женой, который Диккенс написал в конце мая, а в середине августа передал Артуру Смиту, устроителю его публичных чтений, чтобы тот распорядился этой бумагой, как сочтет нужным, в целях развеивания слухов. Смит счел нужным послать письмо Диккенса в газету “Нью-Йорк трибюн”, после чего его перепечатал целый ряд американских и английских изданий, разнеся известие о семейной драме Диккенса по всему миру. Диккенс заявил, что возмущен, и впоследствии утверждал: опубликованное письмо было “превратно понято”, однако отношений со Смитом не порвал.

“Миссис Диккенс и я жили долго и несчастливо много лет, — говорится в начале этого удивительного письма, больше напоминающего пародию на сказку, — и среди тех, кто близко знал нас, едва ли найдется хоть один, не замечавший, что мы совершенно не подходим друг другу ни по характеру, ни по темпераменту. Полагаю, на свете не было двух других в общем-то неплохих людей, которые, соединив свои судьбы, понимали бы друг друга так же плохо и имели бы столь же мало общего, как мы”. Дальше в этом переработанном варианте послания к мисс Кутс подчеркивается несостоятельность Кэтрин как хранительницы домашнего очага и превозносятся заслуги Джорджины Хогарт — спасительницы семьи, любимицы детей, человека, имеющего больше прав на признательность, уважение и благодарность Диккенса, чем кто бы то ни был. Упомянув вскользь о “душевном расстройстве, которое у миссис Диккенс время от времени усиливается” (имеется в виду ревность), он переходит к отрицанию виновности Эллен Тернан, ни разу не называя ее по имени. Два “злобных человека” (мать и сестра Кэтрин) связали расставание супругов с появлением Эллен. “Но клянусь душой и честью, — продолжает он, — на земле нет существа более добродетельного и безупречного, чем эта юная леди. Я знаю, что она так же чиста, невинна и мила, как мои дорогие дочери”. В “превратно понятом” письме воплощен миф о браке Диккенса в том виде, какой представляется ему окончательным и в какой он, возможно, верил сам, однако здесь нелишне отметить роль, которую автор отвел себе. Он ничего дурного не делал. Он разрывался между двумя женщинами — хорошей и плохой. Предмет терзаний — семья и хозяйство. Проблема эротических потребностей и сексуального удовлетворения полностью отсутствует — ведь брачный союз Диккенса с читателями тоже накладывал на него немалые ограничения. Если Диккенс выступал по отношению к читателям как патриарх, то и они спрашивали с него по всей строгости, предъявляя самые жесткие требования к сказке, которую он преподнес. Ему не простили бы ничего, что заставило бы покраснеть мисс Подснеп[8]. И даже рассказывая историю своей жизни самому себе, он редактировал ее в соответствии с требованиями, обязательными для семейного чтения. Описывая кризис, пережитый им в зрелом возрасте, он обращался к стереотипам детства. Ему хотелось, чтобы публика воспринимала его домашнюю драму, как беды Оливера Твиста, или Поля Домби, или юного Дэвида Копперфильда.

и любовницу), всего лишь жертва… Многие разделяли ироническое отношение к сложившейся ситуации, которое выразил один из современников Диккенса: “Ходят слухи, что этот прославленный певец домашнего очага убежал с актрисой, и его разрыв с женой — впрочем, тому нет прямых доказательств — означает, что он все-таки не был счастлив в семейной жизни, хотя и писал о ней с таким чувством”.

семейство Тернан, заботясь не только об Эллен, но и о Марии. Иногда он просил посылать ему корректуру в дом к Эллен. Кейт Диккенс полагала, что у них был ребенок, который умер во младенчестве. Как бы то ни было, он до конца жизни любил эту женщину, ставшую для него воплощением вечной юности (она была моложе на двадцать семь лет). Лишь необходимость время от времени расставаться с ней, как, например, в 1867 году, когда ему пришлось поехать с публичными чтениями в Америку, омрачала его счастье. Он лелеял надежду, что она присоединится к нему, если он осмотрится и решит, что это возможно. Они уговорились, что если по прибытии он пошлет телеграмму: “Все в порядке”, то Эллен отправится вслед за ним; если же в телеграмме будет сказано: “Доехал благополучно”, то она останется. Телеграфировать он должен был У. Х. Уиллсу, своему заместителю в журнале “Круглый год”[9] (“All the Year Round”), а тому следовало переправить сообщение Эллен в Италию и Джорджине в Гэдсхилл, но конечно только Эллен было известно, что оно означает. Получив телеграмму “Доехал благополучно”, Эллен осталась с сестрой во Флоренции, куда Уиллс пересылал ей письма Диккенса — таким образом любовники избегали возможной огласки. Диккенс был предельно осмотрителен. Любовь к Эллен Тернан заставила его вести второе, тайное существование. Он не мог появляться с ней в обществе (хотя они вместе путешествовали, и когда в Стейплхерсте он попал в железнодорожную катастрофу, с ним были Эллен и миссис Тернан), ей нельзя было приезжать в Гэдсхилл, где жили его дочери.

В поздних книгах Диккенса появляется новый герой — страдающий, живущий двойной жизнью. Брэдли Хедстон, школьный учитель из романа “Наш общий друг”, чья мучительная страсть к Лиззи Хэксем заставляет его вынашивать план убийства ее возлюбленного, — это один из тех поразительных персонажей позднего Диккенса, которые ведут двойное существование: тайное, исполненное вулканической чувственности — и зеркально спокойное, посвященное общественному служению. Соборный хормейстер Джон Джаспер из “Тайны Эдвина Друда”, который принимает опиум и, возможно, убивает своего племянника, поклоняется индийской богине разрушения Кали — это чуть ли не шизофренический случай раздвоения между загадочной тайной жизнью и добропорядочной, явной! Оба героя занимают солидное положение в обществе. Свои эмоциональные бури они скрывают, им не удается слить две стороны жизни воедино. Чувственные импульсы — стремление к эмоциональному и сексуальному удовлетворению — представлены как разрушительные и убийственные…

Вероятно, Диккенс мучился, принося в жертву приличиям свое счастье, однако на самом деле он не задохнулся и не взорвался. Он продолжал писать. Несмотря на завесу тайны, окружавшую его союз с Эллен Тернан (а возможно как раз благодаря ней), Эллен принесла ему больше радости, чем жена, — пусть половинчатой и скомканной. Все же Диккенс сделал свою жизнь такой, какой она виделась ему “на закате дня”. (После разрыва с Кэтрин он прожил двенадцать лет и умер на пятьдесят девятом году жизни.) Он стал с сочувствием относиться ко всем знакомым мужчинам, чей брак не удался, а его книги пронизаны чувством мужской “загнанности” и сложной эротической притягательности женщин…

за все семейные неудачи на нее, так в последние свои годы он относил все свои беды на счет сыновей, обвиняя их в лени и вялости, которые, по его мнению, они унаследовали от матери.

Если бурный 1858 год изменил жизнь Диккенса к лучшему, то для Кэтрин все было кончено. Лишенная детей, лишенная общественного положения, она прожила после расставания с мужем двадцать лет. Она жила тихо и достойно, в скромном доме на Глостер-кресент. Она осталась такой же толстой. Когда в 1864 году скоропостижно умер их сын Уолтер, Диккенс не написал ей даже записки. Когда умер сам Диккенс, ее и не подумали позвать на похороны, хотя добросовестная мисс Бердетт-Кутс поехала с визитом соболезнования к ней, а не в Гэдсхилл к Джорджине Хогарт, как это сделали остальные. Кэтрин знала, что с ней поступили несправедливо, и надеялась, что потомки оправдают ее. Незадолго до смерти она передала письма, которые Диккенс писал ей в годы их совместной жизни, своей дочери Кейт и попросила напечатать их. Она надеялась, что эти письма, пронизанные теплом и нежностью, докажут: когда-то Диккенс любил ее.

не увидела в строках, обращенных к матери, ни души, ни сердца и боялась, что в будущем могут появиться другие письма — к Эллен Тернан, где доказательства любви неоспоримы, и это только подчеркнет лицемерие семейной переписки. В конце 90-х годов Кейт всерьез подумывала, не лучше ли ее уничтожить.

Возможно, она бы так и поступила, если бы не Бернард Шоу, к которому она обратилась за советом: он убедил ее сохранить письма и передать их в Британский музей. Понадобилось заступничество Шоу, чтобы Кейт смогла взглянуть на мать другими глазами. Кейт с ее старомодным романтизмом нравилась история гения, взбунтовавшегося против заурядности жены. Шоу считал, что история была другой. Он сказал ей, что “человек по имени Ибсен показал грубую изнанку сентиментального сочувствия к гению, связанному супружескими узами с заурядной женщиной”. Он предсказывал, что потомки будут скорее сочувствовать женщине, которая, повинуясь желаниям мужа, родила ему за шестнадцать лет десять детей, а не мужчине, который возненавидел ее лишь за то, “что она не была Чарльзом Диккенсом в юбке”. Кажется, Шоу удалось переубедить Кейт — в дальнейшем она помогала Глэдис Стори воссоздать историю расставания родителей, какой она виделась миссис Диккенс. Книга “Диккенс и дочери”, опубликованная в 1939-м, основана на беседах, которые Глэдис Стори и Кейт Диккенс-Коллинз-Перуджини вели в 1923 году. Она посвящена памяти миссис Перуджини и матери Кейт — миссис Чарльз Диккенс.

“хорошим”, стремясь к любви, он, выражаясь языком того времени, поступил не по-джентльменски. А для нас стал примером того, как не следует рвать супружеские узы.

--------------------------------------------------------------------------------

© Phyllis Rose, 1983

© А. Бураковская. Перевод, 2003

[2] Ч. Диккенс. Собрание сочинений в 30 т. М., Гослитиздат, 1957—1963. Т. 8 Перев. М. Е. Абкиной. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев. — прим. перев.)

[3] Нортроп Фрай (1912—1991) — канадский литературовед.

[4] Эдмунд Уилсон (1895—1972) — американский литературный критик и писатель.

— последний день Святок.

[6] Перевод Е. Калашниковой.

[7] Лакхнау — город в Индии, где размещался английский гарнизон, осажденный восставшими сипаями.

[8] Персонаж романа Чарльза Диккенса “Наш общий друг”.

“Домашнего чтения”.