Приглашаем посетить сайт

Андреев К.: Три жизни Жюля Верна
Одиночество

Одиночество

Биографам Жюля Верна кажется странным перелом, происшедший в нем в эти годы, – точнее, после наполеоновского переворота. Двадцатитрехлетний гамен, душа сборищ «одиннадцати холостяков», вдруг превратился в замкнутого и молчаливого человека, едва ли не мизантропа, почти не бывающего в обществе и проводящего время наедине с книгами. Но беда французских, немецких, американских, итальянских и иных биографов состоит в том, что они рисуют жизнь своего героя не на фоне событий того времени, а превращают его в какого-то обитателя водолазного колокола, отрезанного от всего мира, или, как они изволят выражаться, «обитателя Страны мечты», человека, оторванного от мировых событий.

А между тем достаточно было бы обратиться от личных писем и дневников Жюля Верна к газетам и политическим памфлетам его времени, чтобы перед нами сразу раскрылась иная, высшая реальность – огромный и тревожный мир, в котором жил писатель Жюль Верн. Эта-то биография, полная движения и скрытой жизни, для нас важнее всего, так как именно она вошла как составная часть в сто томов сочинений писателя.

Подлинную биографию Жюля Верна нужно начинать с 1848 года, с его второго приезда в Париж. В этот год Париж господствовал над Францией, а Франция возвышалась над Европой и всем миром. Голос Парижа звучал во всех углах земного шара (не имеющего углов геометрических, но изобилующего политическими закоулками). Парижское восстание нашло отклик в победоносных восстаниях Вены, Милана, Берлина; казалось, вся Европа, вплоть до русской границы, была вовлечена в движение. И для зоркого наблюдателя не могло остаться сомнений в том, что началась великая решительная борьба, которая должна была составить один длинный и богатый событиями революционный период, могущий найти завершение лишь в окончательной победе народа.

Жюль Верн стоял на самом ветру эпохи. Но был ли он таким зорким наблюдателем? Будем к нему справедливы и не станем награждать его врожденной гениальностью политического мыслителя. Для юноши двадцати лет, провинциала, впервые попавшего в Париж, вполне естественно быть полным иллюзий и рассчитывать на скорую и окончательную победу «народа» над «угнетателями». Кто в его представлении были эти угнетатели? Король, аристократия, церковь. А народ? Все остальные…

Столетие, прошедшее над Францией после революции Сорок восьмого, было заполнено жестокой борьбой антагонистических сил, которые таились как раз в этом самом «народе»: буржуазии, крестьян, ремесленников, рабочих. Но Жюль Верн в те годы не хотел этого видеть. Весна его, его молодость, удивительно совпала с пробуждением от окоченения и спячки его родной страны. Пусть революция раздавлена, затоплена в крови, – он мог себе сказать: «Я дышал воздухом республики, она была возможна!»

И вот теперь, после переворота 2 декабря, когда президент Луи Бонапарт задушил республику, чтобы стать императором Наполеоном III, Жюль Верн очутился с ним с глазу на глаз, – так, по крайней мере, ему казалось. Лицо, похожее на лицо провинциального парикмахера, смотрело на молодого писателя со страниц газет и журналов, со стен и заборов; оно преследовало его даже во сне. И оно все время говорило: нужно выбирать, нужно действовать, нужно решать свою судьбу.

Эти дни были для Жюля Верна днями битвы, днями единоборства. Пусть оно совершалось в тишине маленького кабинета писателя, вернее, в его душе. Но тем сильнее оно опустошало, это поле боя, тем страшнее оно было для молодого человека, почти юноши, который внезапно почувствовал себя совершенно одиноким.

Перед ним лежало два пути: раболепное подчинение или борьба. Но подчиниться – означало отдать свое перо на службу Наполеону Малому, стать слугой палача. А борьба? Для этого нужно было верить в борющуюся Францию, знать ее. Жюль Верн ее не видел.

Трагедией Жюля Верна было то, что в те годы он был страшно далек от своего народа. Поэтому он пошел по третьему пути, который никуда не мог его привести: он добровольно осудил себя на внутреннюю эмиграцию, сделал своей крепостью маленькую комнатку на бульваре Бон Нувелль и решил заново начать жизнь. И первым его шагом был уход с того литературного пути, вступление на который стоило ему стольких сил…

«Третий лирический театр, бывший Исторический театр, бывшая Национальная опера…»

Это длинное и неуклюжее название огромного здания на Тампльском бульваре не могло нравиться Жюлю Верну, который еще помнил великолепную мишуру «Юности мушкетеров» и свой первый и последний театральный успех. Может быть, было бы лучше, если бы этот зал существовал только в памяти, как воспоминание юности? Чужие люди теперь расхаживали по залам и коридорам, где когда-то царил громогласный и невоспитанный «Монте-Кристо» и вкрадчивой походкой расхаживал светский лев – его сын. Но именно сюда пришел молодой писатель через три дня после переворота.

Жюль Севест, директор Лирического театра, хорошо знал молодого Верна. Ему нужен был помощник, Жюль Верн искал работы. Сделка была заключена очень быстро, и в середине декабря 1851 года Жюль занял место секретаря театра с окладом сто франков в месяц.

Нет, теперь театр, которым повелевал Севест, не был ни первой любовью, ни даже минутным увлечением Жюля Верна. Скорее, это был брак по расчету. Три года назад Дюма пробудил в юноше интерес к театру, подтолкнул его робкое перо. Теперь лее для Жюля Верна театр был не волшебным обиталищем муз, но лабиринтом темных коридоров, обширность которого как бы охраняла директора от кредиторов и рукописей. Он мог стать крепостью и для самого молодого писателя, который хотел только одного: окопаться в театре, в конторе, на бирже – где угодно! – лишь бы не продавать свое перо императору, лишь бы остаться в Париже, чтобы перейти в атаку во всеоружии, когда придет его час.

Однако театр не стал его крепостью. Скорее наоборот: нелюбимая работа стала пленом молодого писателя. Встречи с авторами, домогающимися чести увидеть свои пьесы на сцене, репетиции, споры с актерами, недовольными своими ролями, исправление чужих произведений – это занимало весь день и вряд ли было лучше работы в конторе Гимара. А литература? А «роман о науке»? О, для этого ведь оставалась ночь…

Только молодость в соединении с чисто бретонским упрямством могла выдержать такой режим. Париж почти перестал существовать для Жюля Верна. Только изредка он позволял себе прогулку по Монмартру, да и то рано утром, еще до начала репетиций в театре. А по ночам он работал, несмотря на припадки невралгии, тоску, жестокую бессонницу, которая опустошала его мозг иногда по нескольку недель.

В 1852 году он все же решился напечатать в журнале Шевалье небольшую вещь, очень нехарактерную, написанную совместно с редактором: «Замки в Калифорнии или камень, который катится, не обрастая мохом» – шутливую пьесу в прозе, построенную на поговорках. Тема ее – приключения калифорнийских золотоискателей, – очевидно, была навеяна рассказами Араго. Жюль Верн напечатал ее, так как не собирался предлагать ее какому-либо театру, и меньше всего Лирическому театру, и вообще не придавал ей никакого значения: в эту зиму молодой писатель впервые работал над повестью.

Год назад на квартире Араго он встретил перуанского художника Мерино. Его рассказы о Южной Америке – не о романтических сельвасах Амазонки или тропических зарослях Ориноко, но об Америке бедных пастухов-метисов – были не похожи на романы Купера и его школы. И вот Жюль Верн попытался оживить эти бледные тени и переселить их на бумагу.

Повесть не удалась. В ней Жюль Верн потерял те собственные – пусть немногие! – черты, что уже проступали в «Путешествии на баллоне», не найдя ничего взамен: слишком чужд был этот мир молодому парижанину, никогда не видавшему даже моря, а не только южноамериканской пампы, слишком связана была его фантазия чужими рассказами. Но' все же это была еще одна проба пера, пусть неудачная, и все же законная. Ведь не так легко найти свою собственную манеру, даже явственно ощущаемую самим писателем.

«Жмурки», написанной им совместно с Иньяром и Мишелем Kappe еще два года назад. Два года! Теперь эта оперетта была для молодого писателя чем-то далеким, и он радовался, скорее, за своего друга Иньяра, чем за самого себя. Он уже не искал дешевого успеха, эфемерной славы. Он чувствовал в себе пробуждение какой-то новой силы, еще не возмужавшей, быть может, но уже переделывающей всю его жизнь, ради этой главной своей работы он готов был оставаться учеником еще десять лет.

Премьера оперетты состоялась 20 апреля 1853 года. Постановка имела успех: пресса отзывалась о ней очень лестно, зрители хлопали, пьеса продержалась на сцене шесть недель. Это был успех бесспорный, гораздо больший, чем у «Сломанных соломинок»… и двадцатипятилетнего автора это не интересовало.

Весна 1853 года была в Париже шумной, и пестрой. Двор, новые богачи и новые аристократы, теснившиеся вокруг Наполеона, готовились к императорской свадьбе. «Повелитель французов», убедившись предварительно, что его сватовство будет встречено во всех европейских столицах неблагосклонно, торжественно объявил, что он решил осчастливить не принцессу крови, но простую смертную, прекрасную испанку графиню Монтихо. Праздник должен был быть пышным, с легким привкусом восточного великолепия, но, скорее, в стиле Галлана, французского переводчика «Тысячи и одной ночи», чем подлинного Востока.

Весь Париж должен был быть иллюминован разноцветными фонарями, вся столица обязана была танцевать…

И, однако, у этого пышного праздника была своя изнанка, которой не мог не видеть молодой писатель.

Алжира заживо похоронил несколько сот арабов, их жен и детей, замуровав пещеру где скрылись повстанцы, получил свой маршальский жезл не за военные подвиги, но за 2 декабря 1851 года. В памяти невольно всплывали эти незабываемые дни: гром пушек, визг картечи, баррикады на парижских окраинах, дымящаяся кровь на мостовой…

великими борцами за свободу итальянского народа Гарибальди и Мадзини… За походом против римской республики, задушенной 10 июня 1849 года руками французских солдат, последовал «итальянский поход внутрь страны» – удушение в стране всего живого, отмена всеобщего, избирательного права, «закон о бескровном убийстве»: о ссылке политических противников в колонии – Кайенну, Новую Каледонию, где сосланные умирали почти поголовно. «Приходится выбирать между католицизмом и социализмом», – сказал Монталамбер, защищая закон о передаче народного просвещения в руки церкви.

Принц-президент почти не скрывал своего стремления к короне. Во время смотра в Сатори кавалеристы, приветствуя главу республики, кричали: «Да здравствует император!» Пехота же маршировала молча. «Почему солдаты молчат?» – спросил будущий император. «Солдаты в строю не имеют права разговаривать!» – ответил генерал. На другой день он был смещен со своей должности…

И снова – в который раз! – всплывали в памяти дни переворота, снова беззвучно гремели в голове пушки и визжала картечь. Вспоминались улицы Парижа, отданные на разграбление пьяным солдатам, получившим по пять франков от будущего императора. Защитников республиканской конституции, скрывавшихся в лесах, искали с собаками, как дичь. В городах свирепствовали так называемые «смешанные комиссии», в которые входили генерал, префект департамента и судья. Эти комиссии имели право, без всякого суда и следствия, сослать в колонии, на верную смерть, любого француза, подозреваемого лишь в том, что он сочувствует республике. Все считалось подозрительным, даже траур: ведь трауром истинные патриоты отмечали смерть республики… Молодой Жюль Верн не мог не видеть этой страшной действительности, которая окружала его, подступала к его письменному столу и хотела завладеть его пером.

В этой страшной обстановке формировались первые, еще смутные замыслы молодого Жюля Верна Как трудно было ему найти свой собственный творческий путь, как не похож был этот окружающий его мир на ту светлую вселенную, смутное очертание которой он увидел сквозь волшебное стекло великого Сорок восьмого года!..

…Увы, в эту весну Жюлю Верну не удалось вырваться в Нант, как он рассчитывал. Театр теперь отнимал у него не только дни и вечера, но и утро – время прогулок, и даже изрядный кусок ночи – части суток, драгоценной не столько ради сна, сколько для работы. Ведь Севест не мог отстать от других театров, и не столько даже из-за бонапартистских убеждений, которых он придерживался, сколько просто из-за коммерческого расчета. Кроме того, в «Семейном музее», в июньском и июльском номерах, печатался «Мартин Пас», южноамериканская повесть Жюля Верна в двух частях, которую автор в припадке смелости наименовал «романом».

Только в августе Жюль смог буквально вырвать у Севеста три дня. Он провел их в Ла Герш, дачном пригороде Нанта. Нервы были в таком состоянии, что малейший шум приводил молодого писателя в неистовство. Он возненавидел птиц, и даже скромные трели малиновки вызывали у него желание открыть окно и крикнуть: «Да замолчишь ли ты, гадина?!»

И все же он был дома, его окружали родные, и впервые после пяти лет разлуки здесь он встретился со своим братом, товарищем детства и юности.

Поль только что вернулся из двадцатимесячного рейса по Антильскому архипелагу. Он рассказывал брату о тропических островах, где рождаются циклоны, о желтой лихорадке, о черном императоре Гаити – карикатуре на Наполеона III… За большой стол, накрытый прямо под вязами Ла Герш, уселось восемнадцать человек, из которых пятнадцать были двоюродными и троюродными братьями и сестрами; Верны, Аллоты, Тронсоны, Шатобуры. Председательствовал великолепный и веселый дядя Прюдан, который, несмотря на годы, не перестал понимать толк в вине. Но настоящими королями праздника были, конечно, молодой секретарь парижского театра и еще более молодой капитан дальнего плавания.

Память о пышных полях и светлых лугах на берегах Луары не оставляла Жюля в Париже. Быть может, отец прав, и спокойная жизнь в провинции лучше, чем эфемерное существование в столице? Ведь и в Нанте можно продолжать писать, работать для себя, не завися от парижских журналов и театров, быть может, даже забыть об императоре Наполеоне?

«Жмурок» и предлагал Жюлю Верну, Мишелю Kappe и Аристиду Иньяру писать для следующего сезона новую оперетту. Как ни тяготился Берн театром, он тем не менее засел за работу: все же это было лучше, чем бесконечные репетиции и надоевшие разговоры с молодыми авторами. В то же время он ухитрялся заниматься наукой. «Пришлите мне „Элементы механики“, последнюю книгу Анри Гарсе, которую я забыл в Нанте», – писал он домой.

Даже железное здоровье Жюля, унаследованное им от предков-бретонцев, начинало сдавать: снова возвратилась невралгия, бессонница, ужасающие головокружения. Времени для прогулок уже не было, редкие встречи «одиннадцати холостяков» лишь раздражали, и только музыка давала отдых. «Я купил пианино, – писал он родным в сентябре. – Это находка, которую я сделал. Правда, оно старше революции, так как изготовлено в 1788 году…»

Зима прошла в ожесточенной работе. Беспечное веселье, то великолепное кипенье трезвого рассудка, которое было раньше неотъемлемым свойством молодого Жюля Верна, казалось, ушло безвозвратно. Новые ноты, мрачные, пожалуй, даже трагические, иногда прорывались в его писательском голосе. Так платил он за добровольное изгнание из официальной наполеоновской Франции, за бегство в никуда. Но в то же время его новое произведение было все же литературной победой, хотя бы и не полной, новая атака неприступной крепости еще не завоеванного жанра с незащищенной стороны.

Купер, Араго, Эдгар По – таковы были влияния, на скрещении которых формировался стиль раннего Жюля Верна. В эту зиму четвертый писатель наложил свою сильную руку на его творчество.

Романтика далеких стран и тропических морей, сдобренная изрядной долей иронии и скептицизма, фантастика «прирученная», как позже назвал ее Уэллс, почти подавленная протокольной точностью описаний и подробностей, противопоставление самой будничной действительности необыкновенному – таков был тот едкий и неоднородный сплав, который писатель должен был превратить в благородный, нержавеющий металл. Должен был, но пока еще не умел: в этой смеси как будто чего-то не хватало. Но чего?

к разгадке тайны жизни, все это чересчур походило на Гофмана и казалось слишком далеким от того пути, на который писатель уже ступил, хотя и не совсем уверенно. Но этот рассказ, неудачный, как и «Мартин Пас», приоткрывает очень многое в творческой лаборатории раннего Жюля Верна.

Гофман, как ни кажется это странным на первый взгляд, вошел малой, но очень существенной частью в арсенал художественных средств Жюля Верна. Он дал ему в руки тот «беконовский кристалл», который позволяет видеть весь мир сразу, то малым и блестящим, как драгоценность, то преображенным, необыкновенным во всем том, что стало для нас привычным, открывающим нам романтику обыкновенного. Но для Жюля Верна это волшебное стекло шлифовали не духи, а лучшие оптические фирмы его времени, так как он верил, как никто, во всемогущество и правоту науки.

Наступило лето. Оно снова принесло Жюлю Верну все то же ужасное ощущение: чувство полного одиночества. Его нервная система была истощена непосильной работой. Даже здесь, в гигантском мировом городе с двухмиллионным населением, ему казалось, что он совершенно один. Долгие ночи напролет он сидел у окна, наблюдая ночную жизнь столицы. Газовое пламя, в котором словно плавал Париж, постепенно гасло, чтобы уступить место рассвету, приходящему откуда-то из-за площади Бастилии и медленно шествующему по бульвару Бон Нувелль. Только тележки молочниц и шарканье метельщиков заставляли Жюля Верна пробуждаться от этой мучительной летаргии и снова браться за перо.

Быть может, несколько недель в Ла Герш или Шантеней излечили бы больного писателя, но самые далекие путешествия, на которые он мог найти время, заключались в катанье по Сене в маленькой речной лодке с верным Иньяром – от площади Конкорд до Аустерлицкого моста. И снова он, еще более нервный, возвращался к утомительным будням театральных кулис и надоевшим стихам своей новой оперетты «Спутники Маржолены».

В это жаркое лето в Париже было душно, но душно было во всем мире: император Наполеон, пришедший к власти с лозунгом «Империя – это мир», зажег пламя войны, сорок лет не – посещавшей полей Европы. Англо-французско-турецкий флот блокировал Севастополь, войска союзников высадились в Крыму. Гром битвы за Севастополь, стоны раненых при Альме по ночам звучали в больной голове писателя. Мог ли он сочинять опереточные песенки, писать рассказы о далеких странах, когда Париж, вся Франция были немы? По мере того как разгоралось лето, в душе Жюля становилось все сумрачнее. «Наш театр, – писал он домой, – не закроется на лето. Я не – сплю больше. Шесть часов бьет раньше, чем я закрываю глаза… Мои нервы сокращаются, у меня язык стал тёркой, а болезнь – хронической. Мой рот больше не раскрывается. Какая пытка! Я испускаю пену, как удав во время пищеварения или как драматический критик за работой…»

«Несмотря на мое полное истощение, я решил использовать свои последние пять франков, чтобы сделать восемьдесят лье. В субботу вечером я сажусь в праздничный поезд, отправляющийся в Дюнкерк, красивый морской порт, совершенно голландский. Наконец-то я увижу Северное море!..»

Песчаные дюны, лодки «исландских рыбаков», уходящие с отливом в холодное море, туда, к большой ньюфаундлендской мели, к берегам Исландии, небо, такое же серое, как и море, – это был пейзаж, совсем не похожий ни на пышные ноля на берегах Луары, ни на словно тушью выведенные в старом альбоме рощи парижских окрестностей. На молодого писателя – ведь ему было только двадцать шесть лет! – этот бедный край навеял какое-то грустное очарование. Быть может, внешние впечатления совпали с настроением или это было ощущение новизны, но этот скудный, почти лишенный красок северный пейзаж поразил Жюля Верна гораздо больше, чем не знающая меры природа тропиков, виденная им… лишь в воображении.

«Зимовка во льдах. История двух обрученных из Дюнкерка» – так назывался новый рассказ Жюля Верна, начатый им по возвращении в задыхающийся от зноя Париж, уже с первых строк молодой автор вдруг почувствовал, что повесть о капитане брига «Жен Арди» ему удается, что в ней он сумел сочетать и занимательный сюжет и романтику географических исследований. Жюль надеялся, что новое произведение принесет ему успех: ведь поиски пропавшего без вести Джона Франклина не были закончены, и его трагическая судьба еще не была полностью подтверждена. Но так удачно начатой повести не суждено было так легко и так скоро завершиться.

Еще летом во французских портах появилась ужасная гостья, бледная спутница войны. Это была азиатская холера, которой стоило только ступить на почву Франции, чтобы смерть стала ее спутницей. Ее отделяло от Парижа всего несколько шагов: в сентябре она появилась в столице.

Одной из первых жертв эпидемии стал директор Лирического театра. «Севест в несколько часов унесен холерой, – писал родным Жюль Верн. – Это был человек бодрый, но всегда преследуемый предчувствиями. Я его очень любил: он был моим близким другом. Я скорблю до глубины сердца…»

лямку, от которой он не имел ни сил, ни мужества отделаться. Она освобождала его также от обязанности заканчивать новую оперетту. Только обещание, данное мадам Севест, удерживало его от бегства.

Теперь все заботы о театре лежали на нем, он стал фактическим директором театра – именно тогда, когда он физически не мог исполнять этих обязанностей, когда он потерял вкус к театру. Ирония судьбы… Но разве исполнение наших затаенных желаний всегда приносит нам счастье?

явился Пеллерен, новый директор Лирического театра, а с ним Филипп Жилль, старый приятель Жюля Верна, который должен был наследовать ему в должности секретаря.

Но за освобождение пришлось платить не малой ценой: для литературного Парижа Жюль Верн сразу перестал быть человеком, мнение которого о драматургии не безразлично, чье слово имеет вес в одном из крупнейших театров французской столицы. Ныне это был малоизвестный драматург, скорее всего неудачник, начинающий романист, зарекомендовавший себя двумя-тремя рассказами, но провалившийся на попытке написать повесть.

Его молодость ушла, унеся с собой веру в немедленный и неизбежный успех, в какую-то необыкновенную удачу, в славу, не завоеванную, но приходящую утром, вместе с первым почтальоном и приносящую свои дары прямо к изголовью счастливца, у него теперь не было даже тех ста франков в месяц, которые лежали в основе его бюджета, – ведь рассказы его появлялись так редко, а пьесы не приносили почти ничего. Но он зато владел теперь бесценным сокровищем, даром, который губит слабых и обогащает сильных.